Набег язычества на рубеже веков - Сергей Борисович Бураго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Г. Чулков прав: позиция Блока действительно «со стороны», причем со стороны от политики. И то, что именно здесь проходит межа между критиком и поэтом, мы увидим ниже. Сейчас же любопытно заметить, вероятно неосознанное Чулковым влияние «Двенадцати» на его собственную картину революции: впереди – «светлый ангел революции», позади – «петушком бежит мелкий бес». Правда, у Блока «пес», ассоциирующийся с пуделем-Мефистофелем Гете, все же весомей сологубовского «мелкого беса», так что все темные стороны революции поэту были не менее известны, чем его критику. Но дальше у Г. Чулкова очень интересно:
«А что если за этой бесовской какофонией в самом деле звучит симфония? Не ее ли услышал наш поэт? Быть может, это даже не симфония, а музыкальная драма? «Я знаю, что говорю», – цитирует критик «Интеллигенцию и революцию» и продолжает: – Да, эту музыку ведет великолепный оркестр. И этот театр я вижу и слышу, несмотря на глупенькую и похабную частушку, которую горланит сейчас пьяная чернь у меня над ухом. Я слышу сложнейший контрапункт, превосходные речитативы и дерзновенные фанфары. Только это вовсе не музыка революции, как думает Блок.
Это – Вагнер»139.
Опять же Г. Чулков прав: блоковская концепция музыки связана с именем Вагнера. Более того, и «Двенадцать» – первая в истории литературы поэтическая симфония – также связана с вагнеровской музыкальной драмой (что мы и намеревались показать выше). Разница подходов критика и поэта однако в том, что для Блока художник (а Вагнер в особенности) всегда «возмущает ключи», в нем – сила внутреннего действия, согласного с сущностью мироздания, и сила внутреннего противодействия индивидуалистической цивилизации, и потому искусство и революция – явления одного порядка; для Чулкова же революция – безусловная ценность, а политика правительства, приведшая к Брестскому миру, есть «клевета на революцию»140. Дело сейчас не в том, прав или не прав критик по существу политического вопроса; непонятно как из предшествующего рассуждения у него возникает уверенность в том, что Блок, призывавший интеллигенцию «слушать музыку революции», жестоко заблуждался. Причем, по традиции, идущей еще от первых откликов Зинаиды Гиппиус на прозу Блока, Чулков отказывает поэту в четкой определенности мысли: «Александр Блок – романтик и лирик. Бог простит ему его заблуждение»141.
Увы! – таков стереотип: чем больше лирик, чем больше романтик, тем меньше у него способности разумного отношения к жизни. Между тем все происходит как раз наоборот: лирик в своем познании жизни идет дальше рационального мыслителя, ибо в поэтическом мышлении и поэтической речи в большей степени осуществляется исконный синтез рационального и чувственного, сознательного и бессознательного начал. Отсюда – огромная концентрация смысла в поэтическом слове. Что же касается «романтика», то не следует забывать, что в новое время именно романтизм привнес диалектику и как логику, и как миропонимание. Словом, стереотип не выдерживает критики, и мы не можем вслед за Г. Чулковым «списать» «Двенадцать» или «Интеллигенцию и революцию» на некое сомнамбулически-иррациональное состояние «романтика и лирика» Блока, и для того, чтобы прийти к более определенному выводу относительно смысла этой поэтической симфонии, нам надлежит еще обратить пристальное внимание на авторский к ней комментарий.
Речь идет о полном тексте заметки о «Двенадцати», которую Блок набросал карандашом 1 апреля 1920 года. К сожалению, в восьмитомном собрании сочинений поэта, вероятно, «по соображениям государственной безопасности» приведена лишь вторая ее половина142. Да и в архиве Блока, хранящемся в Институте русской литературы РАН, до недавнего времени с полным ее текстом познакомиться не удавалось, потому приведем этот документ полностью.
«С начала 1918 года, приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве. свобода печати; то есть кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы (не из-за отсутствия мыслей, и не из-за разрушения типографского <дела>[24], бумажного дела и т. д.); кроме того, <сре-да>[25] <в культур-ной> жизни, в общем уже <тогда>* заметно <бед-невшего>** <убывает>, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделила <много>** мест<а>** <о>* <и>* культуре: сравнительно много места в большой газете, и почти целиком – ежемесячный журнал. Газета выходила месяцев шесть <(кроме предшествующего года)>*; журнал на втором номере был придержан и потом* воспрещен.
Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, были настроены революционно, что и было <причиной>[26] терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее <даже>* – собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, <но иногда>[27] <но>* было и острое.
Иных из тогдашних врагов уже нет на свете, иные – вне пределов бывшей <(и будущей)Л’ России; со многими я помирился даже <и>* лично; только один до сих пор не подает мне руки.
Недавно я < задал вопрос>** <говорил>* одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от описаний того года. Он отвечал мне, что не мог тогда сочувствовать движению, ибо с самого начала видел, во что оно выльется; меня же понимает постольку, поскольку знает, что я более <отдаюсь> стихии, чем он.
Это совершенно верно143: в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907, или в марте 1914. Этого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией: например, во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, <или сидят по уши в политической грязи>*, или одержимы большой злобой – будь они враги, или друзья моей поэмы144.
Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную, и всегда <в человеческой жизни>**, короткую <эпоху>** <пору>* когда, проносящийся революционный циклон производит бурю во <мирной>** <всех морях>* <природы>* жизни и искусства; в море человеческой жизни есть <и>* <такое небольшое