Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Клятву» перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, — не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил Русь, что я здоровался с земляками и не раз пробивала меня слеза*.
Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу как святыню кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвою. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев*. О своем романе* ни слова: враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.
Не дивитесь, что я знаю морскую технику*, — я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть; корабль — пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями Горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и — не знаю, призвание ли, — сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своей не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale[323] стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой.
Ваш, весь Ваш
Александр Бестужев.
24. Н. А. и М. А. Бестужевым*
Декабря 21. 1833. Дербент.
В Петровский завод.
Просят отослать поскорее.
Дорогие, любимые братья Николай и Михаил!
Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от к<нягини> Трубецкой*, писанное 23 июня. Давно уже минул этот месяц, но послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата критика, который никак не хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!». О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня; неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек, творение есть отражение творца, — так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание.
Ты говоришь, что я подражаю часто, но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, — это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен* выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Ван Дейка*, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрями-ли рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям.
Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора, не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу*. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина с лекарем*; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом. Что же касается до блесток, ими вышит мой ум, стряхнуть их — значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою; таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге: ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот, — это живой я.
У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен*. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты*, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль, и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей… Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного, кафтана Колибрадоса!* Странно, что у вас так возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего. Его «Notre Dame», его «Marion Delorme», «Le Roi s'amuse» и «Боргиа» — такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль*. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.
Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й Гр<узинский> л<инейный> баталион в Ахалцих. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их, по крайней мере, двадцать; до вас дошли десятые проценты, — жаль; это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.
Поблагодарите от меня княгиню Тр<убецку>ю за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу; что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай Бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных.
Ваш многолюбящий брат
Александр Бестужев.
P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете — посудите; теперь о нем ни слова*.
25. К. А. Полевому*
Дербент. № 1. 4 генваря 1834 г.[324]
Любезный и достойный друг Ксенофонт Алексеевич,
Поверите ли, что я минут десять смеялся от души замечанию Вашему о черном галстуке*: смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку, еще смешней, что это дало повод к переписке; благословляю Вас обеими руками не только на такие, но и на всякие поправки… был бы мой смысл в речи, а за мелочами я не гонюсь. Иногда даже могу ошибиться памятью, нередко опискою, и потому, по дружбе, Ваш долг не пускать меня на улицу нечесаного. В предыдущем письме немногие Ваши спорные слова зацепили меня крючками, и, может быть, я буду отвечать на них печатно, как дополнение к первой статье. Не худо, если Вы в немногих словах изложите Ваши противоречия. Вопрос о романтизме далеко не решен в самой Франции, хотя Гюго и вздумалось сказать, что «жалкие слова: романтизм и классицизм — упали в забвение наравне с глюккизмом и пиччинизмом»*. В зерне пороху заключалась уже вся система паровых и воздушных машин, ибо дым его есть и пар и газ вместе; но сколько веков протекло, покуда не угадали в природе силы расширяемости, стреляя каждый день из ружей? Едва ли не то же и с романтизмом было; но изобретение (не создание, заметьте) его полагаю я в эре христианства*. Арабы и скандинавы дали только грань ему; первообраз возник именно крестом. Я только об имени романтизма разумел, говоря о случайности, — не об идее, не о сущности, ибо не менее других убежден в различии классицизма от романтизма. Я думаю только, что последний — ровесник уму человеческому, хотя он и редко проявлялся в древности: идея может быть и вовсе не проявляясь, ибо иное дело бытие, иное действие*. Впрочем, дождавшись положительных возражений, я поговорю об этом пошире.