Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тифлисский воздух душен не только физически: у меня, здесь живучи, жернов на мозгу и на сердце. С виду прелестный город, шумен, разновиден, разнороден, но торговля в Азии значит обман, а Тифлис населен торговцами.
Писавши ко мне, ограничьтесь, пожалуйте[326], одною словесностью: в нашем положении иногда отвечать приходится не только за то, что сам пишешь, но что и к нам пишут, и хотя ни я, ни Вы ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорбляли общественной нравственности, но самую невинную шутку могут перетолковать злые умы в худую сторону. Благодаря Бога этого еще не случалось со мной ни разу и, вероятно, не случится никогда; однако ж лучше толковать о «Мазепе» Булгарина и «Тассе» Кукольника*, чем о цензуре. Я ничего не мог писать в это время: в Кавказских горах, после дня пути, думаешь только, как бы просушиться да заснуть, а не растирать тушь и чинить перья.
Прощайте до следующей почты; право, нет времени. Надавали мне поручений на покупки, — надо исполнить. Вам кланяется Вышеславцев*; он только что заходил; я в первый раз видел его сегодня.
Брата Николая Алексеевича обнимите за меня и долго и крепко, чтоб он за три тысячи верст почувствовал биение дружнего сердца.
Счастия!
Ваш
Александр Бестужев.
<Р. S.> С сего времени пишите в Ахалцих, в 1-й Груз<инский> лин<ейный> баталион.
28. К. А. Полевому*
1834, мая 31 дня. Ахалцих.
Не помню хорошенько, какого вздору написал я к Вам, любезный друг Ксенофонт Алексеевич, из Тифлиса. И немудрено. Весть о падении «Телеграфа» перетасовала все мои понятия. Но что сказано, — сказано; что сделано, — сделано; предадим минувшее минувшему, сам себя не вытащишь из болота даже за волосы.
22 мая покинул я за собой Тифлис, пустой для меня, ибо я проводил, за три дни, брата на воды. Это будет чудный город со временем, это один след победной стопы Европы в Азии, только один! Другие города Закавказья нисколько не глядят Русью; да и в Тифлисе одни стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем не сравнимо! И как пленительно! По кровлям, как тени, пляшут армянки черноокие под звуки бубнов; везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед их пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку моста. Да, я по целым часам стаивал на этом мосту, любуясь, как утекает вода, прислушиваясь, как засыпает шумный город, убаюканный песнию реки, под ароматическим дыханием, наносимым из садов или слиянным с быстриною! О, прелестен Восток, прелестен май Востока! Дики, но увлекательны беседы азиатцев в садах их; зато всяк ли может оценить это? Едва ли двое из тысячи. Не сбросив с себя европейства у ворот карантина, не закружив мысли обаянием природы, не понимая языка песен, Вы будете мертвец среди кипения жизни. Я не был им. Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысль и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы. Люди, впрочем, гадки в Тифлисе, более чем где-либо в Азии: там все торгует собою и другими.
Наконец брат уехал, и я за ним снялся и полетел как гусь против течения реки; проехал сквозь Гори и въехал в ущелие Борджомское, которое должен был огибать по гребню, висящему над бушующею Курою, которая залила, размыла, сорвала нижнюю дорогу и опрокинула мосты. Если бы для меня было еще что-нибудь ужасное на свете, я бы сказал, что эта дорога почти страшна; но зато как она прелестна — что за дикие, грозные виды, что за разнообразие видов! Вероятно, Вы будете читать ущелие Борджомское в двух копиях, ибо я встретился там с описателем Гори, который обещает быть недурным писателем*. Главное, что меня занимало там, — это геология. Борджом есть редкий урок ее, и я приехал в Ахалцих с полными карманами обломков базальтов и наплывных пудингов.
Климат здесь русский; окрестности наги, но горы красят все. Крепость — куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером; но самому почти нечего есть: мясо крепче башен и готовить его не умеют вовсе. Есть добрые люди между кучами сплетников; но начальники мои благородные люди, и с этой стороны я покоен. Что дальше даст Бог — не знаю; окрестность задернута туманом.
Вы просили не урежать письмами; но в пути мог ли я исполнить это? Подумайте и не вините меня. Самому отрада отвесть душу словом искренности, да не всегда то можно, чего хочется.
Обнимите крепко брата Николая. Теперь занят устройством своей норки, — ни кола ни стола, а в Азии это не безделица; кончив, напишу и к нему послание. Будьте счастливы дома, если нет счастия в свете.
Ваш душой
Александр Бестужев.
1834 года, мая 31 дня. Ахалцих.
<Р. S.> Я служу в 1-м Груз<инском> лин<ейном> батальоне.
29. И. П. Жукову*
Ахалцих. 1834. 6 июня.
Я слышал, любезный Иван Петрович*, от Ф. А. Ш<нитнико>ва*, что при отсылке последнего письма ты получил печальную весть о кончине твоей матушки? Жаль, но этого должно было ждать, ибо она пережила, сколько дозволено человечеству. Мир праху мертвых, счастие живым! Дай Бог, чтоб из праху ее расцвел для тебя цветок домашнего спокойствия и довольства.
3 апреля я выехал из Дербента, но не без сожаления, хотя в нем я перенес самые жестокие удары судьбы и утраты сердцу. Четыре дни жил в Кубе, а потом трудною горною дорогою отправился прямо в Шамаху, а оттуда на Шеку, к Царским Колодцам, где и встретил святую. В Тифлисе я нашел Павла в жестоком ревматизме, завязанного как мумию, кричащего от боли: это меня огорчило весьма, я никак не ожидал этого. Так он страдал пять месяцев, но возврат тепла поднял его на ноги, и он начал с костылем бродить со мной по Тифлису. Выпущенный с повышением чина в отставку, он наконец собрался с силами и с средствами и 18 апр<еля> уехал на воды, где возьмет полный курс. Я с горестию смотрел на пыльный след его брички: он едет в Россию, но больной; я остаюсь здесь здоровый, но в несчастии! и приведет ли нам Бог свидеться когда-нибудь? Я сделал для него все, что мог, но лишь небо возвратить может утраченное здоровье. И вот я, совершив самое приятное, самое живописное путешествие, в лучшую пору года — приехал в конце мая в Ахалцих. Виды здесь недурны; климат почти русский. Я сижу в уютной комнатке, читаю много, иногда пишу. «Вадимов» в застое*. На станке почти ничего; не знаю, что выльется вперед.
Супруге твоей прошу за меня поцеловать ручку за ее внимательность ко мне. Кошелек, связанный ею для меня, прелесть и прямо по климату с золотою шерстью своей: умею ценить подарки, которые идут от души.
Ты что-то часто жалуешься на угар печек и мороз надворья! На севере для тебя юг кажется благословенным; видно, пословица: там только хорошо, где нас нет, — справедлива! Что до меня, я и мечтать забыл о возврате. Моя перспектива — кабардинская пуля да яма в чужой земле, — вот и все; и право: без счастия, где ни жить, где ни умереть — все равно.
Будь здоров и счастлив.
Преданный тебе
Александр Бестужев.
<Р. S.> «Телеграф» запрещен и медленно выдавался от цензуры. Жаль. Это разорит Полевых.
Кашперову поклон* и всем, кто меня знал и еще знает.
30. К. А. Полевому*
1834. 2 августа. Ахалцих.
Когда Вы перестанете церемониться со мной, добрый мой друг Ксено-фонт Алексеевич? Неужели Вы думаете, что я ценю «Морехода Никитина» во что-нибудь?* Сохрани Господь! Мне надобно было что-нибудь написать для «Б<иблиоте>ки», и я написал во вкусе этой «Б<иблиотеки>». И по крайней мере четверть отрезала цензура, составленная из метельных рыцарей самого издания. Вычеркнули даже о взятии Колы англичанами — исторический факт, который хотят погрести в забвении, как будто для русских это может составить пятно*. Верите ли, рука не подымается писать для такого товарищества; но что делать? я запряжен в свое слово и мямлю, мямлю, прости Господи, без складу по складам. Впрочем, послал им недавно четыре кавказских очерка*, которыми Вы (если их не исковеркают в столице) будете довольнее, потому что в них просвечивает душа.