Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я скажу Вам, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех моих занятий. Она подстрекала, она и удерживала меня на пути познаний, на поприще успехов. Сколько времени бросил я на корм своему ненасытному сердцу!! Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастие. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала… я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать, или, так сказать, вылепить, из меня что-нибудь гениальное. Многие достойны были изучения в отношении к любви, иные достойны уважения за беззаветную привязанность, но где жажда славы какой-нибудь римлянки, самоотвержение какой-нибудь спартанки! Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения? Нет, нет… мысли их не летали далее настоящего, мир их, поприще их ограничивалось торжествами щепетильными в мишурном кругу своего общества. Мало есть людей, которые бы так любили женщин, так близко узнали их и так мало в них нашли. «Give them a sugar-plump and a looking-glass and they would be perfectly glad»[314], — сказал Байрон*. Я не совсем с этим согласен, но убежден опытом, что в их душе недостает несколько октав, равно для понятия, как для чувства. Любовь прикладывает печать идеала красоте, но красота — позолота, и мы часто уверяемся со вздохом, даже прежде чем слиняет она, что взяли медь за золото… и хорошо еще, если медь, а не свинец. Со всем тем грех сказать, что время любви моей было погублено. Не спрашивайте меня, многому ли я выучился, много ли написал, но сколько жил я тогда? И в удушливом газе света, и в мраке темницы, и в сибирском холоде, и под жарким небом Закавказья она дарила меня минутами, похищенными у неба. Только вино любви могло упоять меня до забытья, до самозабвения. Правда, надо было иметь такое щедрое воображение, как мое, чтобы одевать в воображаемые совершенства действительные пустяки, но я всегда любил себя обманывать, когда обман дает истинное наслаждение. «Le monde de chimeres est le seul qui est digne d'etre habite»[315], — писал Руссо*. Верю.
Все это огромное предисловие пришито к пробелу… Но Вы прочтете этот пробел. Вы поймете, почему я так ленив теперь. Не браните меня: молодость моя улетает, и я хочу вырвать у нее последние цветы… дайте мне хоть еще раз поиграть жизнию… а там? Пусть будет, что будет. Нового года «Телеграфа» еще не получил: жду с нетерпением. Помнится, я писал к Вам, что Надеждин прислал мне журнал свой, прося повестей за какие угодно мне условия*. Не люблю новых связей и по природе, а с таким журналистом, как издатель близорукого «Телескопа», и подавно. Отыгрался комплиментами и условными обетами. Все более уперся на дружбу с Вами и Гречем, давно заключенную. Не погневайтесь, что немножко похвастал. Что сказать о себе? Я все еще, как Навуходоносор, осужден пастись с быками и есть травку-муравку, включая в то и словесность нашу*. Вышел новый роман «Марина». Кто, скажите пожалуйста, поддоброхотил его публике… не великий ли знакомец?* Я, однако ж, виноват против него. В одном из писем к Вам сказал, что он нашел змей и лягушек в генваре месяце… по справкам оказалось, что он чародействовал в марте и резал не свинью, а кошку. Во всяком случае я вызываю самых искусных колдуний найти змей и жаб в марте под Москвой! Я чай, и в Милютиных лавках не найдешь*. Еще вопрос: что такое «Рудый Панько» и что за повести его?* Об них так расхлопали журналы, что не знаешь, чему верить. Жаль Вельтмана: он, кажись, принял два сгиба в изложении и в вымысле и все играет на один и тот же лад — много мыслей, но они насыпаны, а не связаны, и потом преувеличение не имеет границ; Искендар таков и должен быть, но Мстислав странен в его хитоне*.
Я думаю, Вы виделись уже с дербентским жителем Аграимом, несколько обрусевшим татарином*. Пожалуйста, послужите ему советом и знакомством своим. Между прочим, он имеет поручение купить для здешнего коменданта, майора Шнитникова, добрейшего и благороднейшего человека, новую коляску, ценой от 1500 до 2000 рублей. Руководите его в сем деле, это приму я себе в большое одолжение. Коляску нужно с дорожными ящиками. Комендант хотел было позволить Аграиму в ней возвратиться, но я думаю лучше послать водою в Астрахань. Это будет сохраннее. Если найдете и Вы так же, то, прошу, уладьте это повернее. У меня только одна надежда на Вас. Братца Вашего, Ксенофонта Алексеевича, от души обнимаю, но, признаюсь, целуя, немножко укусил бы за то, что он ни о себе, ни о Вас не дает вести. О, беззаботные!.. На второй неделе буду говеть — и тогда помолюсь, чтобы Всевышний сохранил Ваше здоровье и с ним вместе память в Вас о многолюбящем Вас
Александре Бестужеве.
17. К. А. Полевому*
Дербент. 15 марта 1832 года.
Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им я живу себе до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что я буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, как иду в дело. Очень верю, что Вам была не радость подобная весть*, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы Вы стали меня обольщать! Благодаря Бога я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат Вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем, и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее… Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало*. Дениса Давыдова судите <Вы> по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых или врасплох. Притом французы без пушек и вне строя нестрашные ратники. Это не черкес и не дали-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он и пронесся в горах около Арарата с шайкою грузин, но там не было сборищ куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю, впрочем, ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина…*
Но я заболтался и забыл благодарить за все Ваши хлопоты. Стекло, на беду, слишком плоско и придавливает стрелки. Надо будет снова ждать три месяца. Вестей и сплетней жду от Вас (по литературе, разумеется). Дома теперь отдыхаю один, ибо сожитель мой уехал, слава Богу! Предобрый, но пренесносный человек, тем более что влюблен; а я не знаю в свете скучнее людей, как влюбленные. Здоровье мое недурно; ленью подобен я богам гомеровским. Вот все, что на этот раз попало под расколотое перо желающего Вам всего лучшего
Александра Бестужева.
18. Н. А. Полевому*
Дербент. 1 сентября 1832 г.
Долго-долго читал я, почтенный Николай Алексеевич, Ваше последнее письмо и, признаюсь, до сих пор не мог постичь ни его, ни Вас. Положение Вашей души так для меня ново, что я напрасно ищу опоры в минувшей моей опытности, для того чтобы с нее измерить глубину, или, лучше сказать, пучину, Вас поглощающую. Конечно, по нескольким словам, брошенным на ветер почты, нельзя угадать истинной вины Вашей душевной горячки, в которой летаргия и усиленная деятельность не только смежны, но перемешаны; со всем тем, если бы она хоть сколько-нибудь походила на то, что я наблюдал в других или испытал на себе, я бы провидел истину сквозь туман, и вне Вас, и в Вас самих лежащий. Теперь не то. Я смотрю на Вас с двойным сожалением друга и врача, который не только не может помочь Вам, но не в силах и постичь болезни Вашей, — первое для Вашей пользы, второе для пользы общей. Чувствую по себе, что каждый умный и благородный человек может негодовать, видя торжество глупости, но чтобы это негодование падало до отчаяния! — это значит сомневаться в мудрости провиденья, зиждущего тихо, но неразрушимо, и, кажется, я не заметил на характере Вашем этой складки нетерпеливости. Но что же грызет в Вас счастливого супруга и отца, гражданина деятельного и уважаемого, автора и человека, знающего себе цену?.. Не хочет ли пробиться душа Ваша сквозь скорлупу настоящего быта в ту сторону, куда зовет ее природа, — и эта беспричинная тоска (занимаю на час это слово у Шишкова)* есть тоска юноши перед порой любви — к чему и к кому, он еще не знает, не знает даже имени своей болезни, а она уже пилит и душит его, и сердце льется через край, прежде чем он вздумает, полно ли оно!.. Может быть, и в Вас бушует прилив какой-нибудь поздней способности, нового назначения к чему-нибудь доселе неиспытанному… может быть, это творческая лихорадка, которая порой знобит душу чуть не в смерть и потом оденет ее новою свежестью, подобно дереву, после зимы пробуждающемуся в листьях и отдыхающему в плодах… может быть, одним словом, этот хаос — предтеча творения чего-нибудь истинного, высокого, поэтического. Пусть только луч гения пронзит этот мрак, враждующие, равносильные доселе пылинки оживут любовью и гармониею, стекутся к одной сильнейшей, слепятся стройно, улягутся блестящими кристаллами, возникнут горами, разольются морем, и живая сила испишет чело нового мира своими исполинскими гиероглифами, как чело нашего мира избраждено ущельями. Так я думаю и ожидаю — дай Бог, чтобы мои пророчества исполнились.