Книга воды - Эдуард Лимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самым холодным было 23 февраля. Но маршрут обыкновенно был короткий, не от Октябрьской, и власть каждый раз отрезала от маршрута по куску. Если вначале собирались на Белорусской, то позднее на Маяковской, а в 2000 году уже на Пушкинской площади.
От Октябрьской обычно ходили на 7 Ноября и на 1 Мая. Маршрут пролегал по Якиманке, мимо здания французского посольства, далее мост через канал Москвы-реки, поворот направо вдоль канала у Болотной площади, выход на большой мост через Москву-реку и с него на Васильевский спуск, — к задней части собора Василия Блаженного, где и происходил обыкновенно митинг. Самым холодным на этом маршруте был день Седьмого ноября. Но ребятам нравилось. Однажды была просто жуткая снеговая буря, после которой мой тулуп не мог высохнуть неделю. К страстям политическим в тот день добавились страсти борьбы со стихией, потому шествие было особенно удачным. Его до сих пор вспоминают.
Трогались мы с места около 9:30. «Трудовая Россия» сыпала горохом, нестроевые, они как могли, так и шли. Анпилову едва удавалось построить первые две-три шеренги. Мы обычно шли в хвосте шествия. К нам прибивались (помимо нашего личного состава и сочувствующих) бесхозная красная молодежь, беспартийные панки, остатки анархистов. Колонна у нас была разительно молодая, энергичная. Стиль наш был разительно нов для нашей страны, да и для любой другой. Ни секунды без кричалок, мы употребляли также топанье: когда все переходили в такой бег почти на месте, с громким топаньем. Это поражало и прохожих, и наших союзников. И кричалки наши были парадоксальными. Их авторство часто бывало коллективным. Если «Мы ненавидим правительство!» придумал я, то «За наших стариков — уши отрежем!» — народ, шедший в колонне. Я шел и озвучивал в матюгальник то, что мне предлагали и подсказывали из колонны. Порой меня сменял кто-то из ребят или матюгальников было несколько. Свежие молодые лица, крики, подъем, смех, мерный шаг. На нас было весело смотреть и на наши флаги над нами.
Мои унылые коллеги по литературному цеху, даже лучшие из них, туповато не поняли и не понимают, насколько мое вторжение в войну, а затем в политику расширило мои возможности. Новый эстетизм заключался в том, чтобы мчаться на броне бэтээра через сожженный город в окружении молодых зверюг с автоматами. Новый эстетизм заключался в том, чтобы шагать по мосту через Москву-реку, приближаясь к Кремлю, топать и ритмично скандировать: «Ре-во-люция! Ре-во-люция!» Самыми страстными в 90-е годы в России были политические коллизии. Я участвовал в уличных столкновениях с ОМОНом в Москве 23 февраля 1992 года, отползал под огнем пулеметов у Останкино в 1993-м, подставлял свою шкуру в горячих точках планеты, а мои тупые коллеги не понимали: зачем? Они ходили в буфет ЦДЛ, а самые продвинутые из них — на пошлые фестивали и телешоу. Я инстинктом, ноздрями пса понял, что из всех сюжетов в мире главные — это война и женщина (блядь и солдат). И еще я понял, что самым современным жанром является биография. Вот я так и шел по этому пути. Мои книги — это моя биография: серия ЖЗЛ.
Банальные мои коллеги никогда не могли понять, что у меня героический темперамент. Они долгое время называли меня «скандалистом», приписывали мне некий тонкий расчет, подозревали меня в грехе саморекламы и тщеславия. Обо мне написаны десяток книг, одна глупее и завистливее другой. Последняя, которую я листал, — книга некой Дашковой, вот не запомнил названия.
А мне страстно нравилось идти через мост к Кремлю над Москвой-рекой впереди колонны под нашими чудесными страстными кровавыми знаменами. А я до головокружения был счастлив лежать под обстрелом на горе Верещагина и чувствовать вкус дольки мандарина во рту, только что сорванного мандарина, который может оказаться последним в жизни. Именно так я всегда хотел жить: пестро, рискованно, ярко. Теперь вот тюрьма и статус государственного преступника сделали меня бесспорным, отлили меня в бронзе. Кто посмеет теперь возражать против моей честности и трагичности?
Оказалось, что есть такие. Ну, таких даже смерть не убеждает.
Где во всем этом Москва-река? Седьмого ноября она обычно обильно парила в небо свои плохо замерзающие воды под мостом. Напичканная дерьмом и пронизанная взаимопроникающими струями горячей канализации. Взглянув вдоль нее, можно было увидеть купеческий задастый храм Христа Спасителя, дурного Щелкунчика-Петра работы Церетели, гнусные неестественные воды. Москва-река ни к чему не побуждает, не навевает никакого настроения. Это странное кладбище мертвой воды посередине города, разлегшееся в неопрятных серых берегах. Как опасная ртуть.
Дунай
Великая славянская река впервые предстала передо мною в октябре 1974 года. Фрау… как же звали эту мерзкую немку? А, ее звали Беттина! Фрау Беттина переселила нас с Еленой из пансионата в центре города недалеко от улицы Мария Гильфер-штрассе на окраину, на улицу Денизгассэ, в двухкомнатную квартиру. Чтобы попасть к себе в комнату, мы должны были пройти через комнату музыканта Аркадия, его рыжей жены, еще у них был мальчик. Они, как и подобает эмигрантам, постоянно спали, ссорились и плакали. Так что удовольствия ходить через их мир у меня не было. С Еленой тоже было тяжело. Она тоже долго спала, в результате в комнате до полудня, а то и дольше, царил полумрак. Она тоже плакала, а еще завела себе моду лечить свою тоску любовью: «Иди ко мне, мне плохо!» Вряд ли она понимала, что ебать в кислых простынях печальную плачущую ее было не всегда удовольствием. Несмотря на то, что я любил ее тогда очень сильно; ее тонкое тело доставляло мне острое удовольствие. Мы должны были ждать, когда австрийцы удосужатся выдать нам временный документ. Нас уже взял под свое покровительство Толстовский фонд, но их помощь лишь покрывала плату за комнату Беттине, хватало еще на хлеб, картошку и одну-две сардельки в день. Жизнь была скудная. Времени было с избытком. Встреч было мало. Я готов был развить бешеную деятельность, но вся моя энергия разбивалась о преграду: незнание немецкого (да и любого другого) языка. За неимением лучшего я как одержимый стучал на русской машинке. Но только тогда, когда Елена вставала. До часу дня она этого не делала. Надо сказать, что я все же написал тогда за короткий срок, за какой-нибудь месяц, не то 13, не то 18 статей. И они все мне потом пригодились в Италии и в Америке — я их все продал и напечатал, хотя и за весьма скромные деньги. Так что мой fighting spirit[9] проявился немедленно.
Лишенный права писать с утра и угнетенный необходимостью печальных половых сношений с любимой, я стал удирать по утрам. Благо Аркадий вставал рано, он уже работал — что-то убирал по утрам. Выпив на кухне жидкого чая с хлебом (в Австрии чай и кофе оказались дороги), мы с Аркадием выскальзывали за дверь, оставляя опухших женщин грезить в постелях. Он поспешно убегал к месту своих мучений, а я шествовал, поеживаясь от утреннего холода, по окраинным улочкам Вены. Обычно я вскоре достигал аккуратного, усаженного аккуратными деревьями канала, а канал приводил меня к Дунаю, или же к Дануб, как она пишется на иностранных картах. Дануб в этой части города вблизи от канала еще некоторое время сохраняла аккуратный облик немецкой реки, однако по мере удаления от канала постепенно превращалась в славянскую зону. Не облетели еще поздние кусты шиповников, яркие ягоды сочно висели гроздьями, оживляя желтый осенний фон. Берег в этом месте представлял из себя запущенный пустырь. Дерьмо человечье и собачье, газетные обрывки на дерьме, ржавые листы железа, несколько сырых разбомбленных дотов времен Великой Отечественной войны. Настороженные школьники, прогуливающие школу, сизые бродяги в пальто с чужого плеча — все это в избытке присутствовало на берегу Дануба или Данубы. И над всем гудел ветер, шевеля верхушки. Больших деревьев было мало, в основном кусты. Дануб, мелкая и загаженная, плескалась внизу. Качество берега было разнообразное: и песчаные залысины, и травянистые пригорки, илистые, склизкие куски. Вот там я и прогуливался, всякий раз удлиняя маршруты. На обратном пути я, если этого требовали обстоятельства, закупал картофель, хлеб и сардельки. Часто приходилось довольствоваться одним картофелем и хлебом. В разрушенных дотах можно было помочиться, сверху, сквозь пролом, проникали лучи солнца. Австрияки и немцы обороняли свою Вену не столь крепко, как Будапешт, но обороняли не слабо. Шиповник недаром цвел так густо на их крови, этих ребят. В конце концов они верили в своего австрийца Шикльгрубера. Ведь не было ни одного фонаря свободного, на всех — гроздья приветствующих земляка австрийцев, когда в 1938-м он аннексировал или аншлюцировал Вену. Вообще-то он ненавидел этот город, ведь здесь он пережил столько тяжких унижений. Здесь он бродил бедным бродягой. Рисовал картины с изображением собора святого Стефана. За семь лет тяжелой жизни, думаю, он потерял всякие иллюзии о человеке и человечестве. Он редко бывал сыт. Так размышляя в сумраке поверженного моими соплеменниками дота, я не подозревал, что сам нахожусь в самом начале своего периода унижения. Что последующие семь лет готовят мне смертельное отчаянье. Что страдания мои будут и духовными и физическими и, возможно, превзойдут страдания Адольфа. (Он, впрочем, не все о себе сказал. Возможно, его жизнь была страшнее.) И, конечно, я не подозревал, что нежный плачущий зверь, дремлющий в постели на Денизгассэ, станет моим основным мучителем.