Пушкин ad marginem - Арам Асоян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой ряд выстраивается из аляповатой цирковой афиши в самом центре города, многократно приковывающей к себе внимание рассказчика; каменного подобия горы Св. Георгия – расхожего товара в сувенирной лавке; мира, воображаемого героем в виде картины, где он изображен с женой, дочками и доберман-пинчером; «парчового» слова измена, дешевого и фамильярного «ты», используемого обычно Васенькой и Ниной в общении друг с другом; Фердинанда, «мнимого весельчака», и его поздней прозы, через страшное драгоценное стекло которой уже ничего не видно», а если стекло разбить, то в душу ударит «черная и совершенно пустая ночь»; сотрапезников Фердинанда, вроде поэта, «умевшего посредством пяти спичек представить всю историю грехопадения» или благовоспитанного, с умоляющими глазами педераста, а среди них и «молодцеватого советского писателя с ежом и трубочкой, свято не понимавшего, в какое общество он попал….»[198]
Из явлений того и другого ряда складывается два сопредельных общих узора, совмещение которых и выявляет, как сказал бы Набоков, «развитие и повторение тайных тем в явной судьбе». Поскольку в центре рассказа образ Нины, естественно проследить повторение этих тем именно в ее жизни, ее встречах с героем рассказа и им же – повествователем Васенькой. «Всякий раз, – рассказывает он, когда мы встречались с нею, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? Романа?… она как бы не сразу узнавала меня»[199].
Заминка с узнаванием, как и недоверчивая реакция Нины: «Нет!» (в значении «глазам не верю»), – на появление Васеньки в кругу ее берлинских знакомых, объясняется, вероятно, тем, что приятельство или роман Нины с Васенькой существует не только здесь, но и в ином, идеальном измерении, откуда она вопросительно всматривается в мир, ничуть не подозревая о демаркационной линии, которой разделена ее жизнь на две сферы. Недаром дружба этой женщины с Васенькой началась, как неуверенно замечает он, должно быть, там, где «время износилось»[200], а здесь продолжается сквозь суету, ложь и бред бегущего дня, словно не касаясь его и не замечая условностей и правил игры, придуманных по сю сторону людьми. Поэтому-то Нина и отдается Васеньке с той же сердечной естественностью, с какой до следующей встречи забывает его, и, только всмотревшись в вопросительную улыбку приятеля, вдруг спохватывается и торопится ответить на его вопрошающее лицо. Она не принадлежит Васеньке, но он принадлежит ей, ибо в короткие встречи многолетнего приятельства Нина дарует ему то, чем обладает лишь она с ее способностью привносить из иной сферы бытия в эту обжитую, привычную сферу жизни нечто «милое, изящное, неповторимое», так что, несмотря на отсутствие разлада в своей душе, герой вынужден «хотя бы в порядке отвлеченного бытия, выбирать между миром, где, как на картине, он сидит с женой, дочками, доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость), между вот этим счастливым, умным, добрым миром и… чем?»[201]
Чем же? Видимо тем, что свидетельствует о себе неизбежным роком, который назначает им непредсказуемые свидания, а равно и впечатлением чего-то задушевного, воспоминанием какой-то особенной дружбы, никогда не существовавшей между ними в этой эмпирической действительности и совсем не похожей на «крепкую, каторжную дружбу Нины с мужем», как не похоже было ее тороватое дружеское любострастие на «упрямое вожделение» встретившегося им в Фиальте англичанина. Наконец, тем, что намекало когда-то трепетным молодым людям, – Васеньке, только что окончившему лицей, и Нине, вчера обрученной со своим первым женихом, – многообещающее зарево далекого пожара, случившееся как раз в тех местах, где началась их дружба и где время давно истончилось.
Эта догадка о существовании того, что во встречах с Ниной давало знать о себе лишь «случайными, жалко очаровательными крупицами» и свидетельствовало о некой иной реальности[202], по отношению к которой повседневная жизнь казалась столь же нарочитой, искусственной, как каменное подобие горы Св. Георгия, зреет у Васеньки долгие годы. С каждым новым свиданием Васеньке становится все тревожнее, хотя его супружеская жизнь оставалась неприкосновенной и никакого разрыва чувств, связанных с нею, он не испытывал. Разрешение смутного вопроса, который накапливается у него, как и запах грусти, от одной встречи к другой, происходит в одно мгновенье в Фиальте. Таинственный узор Нины, что развивался от свидания к свиданию на полях жизни Васеньки, совершенно не влияя на ее основной текст, вдруг предстает перед ним в своих полнозначных очертаниях на черновой партитуре былого, и он, как человек, решающий кроссворд, по горизонтали которого весна в Фиальте с полувопросом – полупризнанием Васеньки «А что если я Вас люблю?», а по вертикали череда встреч и память о них, внезапно понимает не только то, почему так давеча сверкала серебряная бумажка, но и гораздо большее, что обещала ему едва вообразимая жизнь с Ниной. Та жизнь, «каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого»[203]. И если серебряная бумажка, неожиданно сыгравшая роль «магического кристалла», сверкала оттого, что все в Фиальте было растворено в белом сиянии солнца, чего до самого прощания с Ниной не замечал Васенька, то ее тороватое любострастие, совсем чуждое парчовому слову «измена», ее бесконечная отзывчивость была проявлением бытийно-сущего, равнодушного к условностям, неизменного во времени.
Это нечто первично-природное, начисто утраченное Фердинандом и его окружением, заложено в Нине как возможность ее органического, внутренне свободного самоосуществления и образует в Нинином поведении узор, на который не может не отозваться Васенька, смутно чувствующий, что уютный, добрый, но эклектичный, разъятый на атрибуты (полевые венки, перстень, тонкая трость) мир семьи, всегда присутствующий в его отчетливом, рассудочном восприятии как некая «система счастья», плывет рядом с ним, даже сквозь него и все-таки вне его[204]. Иное дело – Нина. «я познакомился с ней, – рассказывает Васенька, – очень уже давно, в тысяча девятьсот семнадцатом, должно быть, судя по тем местам, где время износилось»[205]. Замечание о времени означает, что Россия для эмигранта Васеньки стала метафизической реальностью («потусторонностью»), преданием, олицетворением чего-то неизменного, что осталось навсегда в прошлом[206] и угадывалось в Нине, оживляясь ее «чистосердечной естественностью» и «честной простотой». В этом и заключался исток особой притягательности Нины, так как свидания с нею призывали Васеньку назад, в прошлое, в «божественное пространство», в Россию: недаром во время встреч с Ниной он жил в ином, «менее плотном времени»[207], а окружающие предметы воспринимал как декорации, оставшиеся от каких-то других, доигранных жизней. И каждый раз Васенька отправлялся с Ниной в нескончаемую дорогу, как будто добавляя к пройденному пути еще небольшой кусочек. Но, хорошо зная, что конечной станции (его России) уже нет, он остро ощущал Нинину и свою бездомность. Однажды ему приснилось, что, положив под голову рогожку, бледная и замотанная в платок, она спит на сундуке у швейцара, спит мертвым сном, как «спят нищие переселенцы на богом забытых вокзалах»[208].
Нина и в самом деле, впрочем, как и Васенька, переселенец из «божественного пространства». Невольно вспомнишь: «Ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег…» Не исключено, что эти стихи и подсказали Набокову имя героини. Как и пушкинская Нина, она стала больше самой себя. Ее образ вобрал ностальгию автора, его память[209] о России, русской культуре, так сказавшейся в своих коренных началах в пушкинской bella Tatiana, чье имя месье Трике вписывал в куплет на место bella Nina. Аллюзия на пушкинскую Татьяну угадывается и в отрывке из очередной книги Фердинанда, где внимание Васеньки привлекает описание эпизодической героини. По его мнению, во внешности этого персонажа, быть может, вопреки воле Фердинанда, просматривается абрис Нины. «Ее облик, – писал о некой служанке Фердинанд, – был скорее ментальным снимком природы, чем кропотливым портретом, так что припоминая его, вы ничего не удерживали, кроме мелькания разъединенных черт…»[210]. Начальные строки этого пассажа созвучны стихам о Татьяне: «Все тихо, просто было в ней, Она казалась верный снимок Du comme il faut…» (VI, 171).
Возможно, эта параллель выглядела бы весьма нарочитой, если бы не общее родство пушкинской и набоковской Нины с Татьяной. В рассказе Нина – идеал Васеньки, и не только образец женственности. Недаром Набоков передал своему герою имя собственного литературного псевдонима, Василия Шишкова. Автобиографические черты проступают во многих автохарактеристиках персонажа «Весны…» правда, Васенька нигде не называет себя писателем. Рассуждая о прозе Фердинанда, он предпочитает говорить в сослагательном наклонении: «… будь я литератором, – признается он Фердинанду, – лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение»[211]. Однако все размышления Васеньки о литературе свидетельствуют о глубоком понимании истины искусства и тайн художественного творчества. Резкое неприятие Васенькой литературной дребедени, идейной пошлости, рассудочного сочинительства примечательно не только в отношении к прозе Фердинанда, но и к Нине, ибо именно в ней сосредоточено, воплощено то, что начисто отсутствует в имитационном, призрачном мире Фердинанда, его изощренных экзерсисах и что представляется Васеньке онтологической ценностью искусства, мерой истинного бытия. И если бы Васенька был писателем, то уж, наверное, муза являлась бы ему в облике Нины, чей таинственный узор, внутренне независимый, отмеченный лишь прихотью благодати, словно подтверждает пушкинский афоризм: «Цель поэзии – поэзия»[212].