Пушкин ad marginem - Арам Асоян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть курьезы и чисто языкового, стилистического и семиологического порядка. Первый стих XII строфы третьей главы «А нынче все умы в тумане» в переводе зазвучал так: «Ma oggidi come siam decaduti» – «Но сейчас мы в каком упадке!». Шутливый совет «маменькам» – «Держите прямо свой лорнет!» (глава I, строфа XXIV) превращается в рекомендацию «укреплять на носу очки». Все это. Конечно, смешно, но не нужно забывать об особых осложнениях лексики пушкинского романа каламбурами, скрытыми цитатами, аллюзиями, парафразами которые требуют не только прекрасного знания языка, но и развитого читательского слуха, что для иноземца весьма мудрено. Недаром уже в 1877 г. появился вспомогательный толковый словарь для чтения «Онегина», и предназначался он отнюдь не для иностранных почитателей пушкинского шедевра, а соотечественников автора. Именно поэтому отдельные казусы вряд ли способны умалить объективную оценку историко-культурного и литературного значения предпринятого перевода, оказавшегося в самом начале важнейшей традиции итальянской славистики. Приобретенный опыт на пути языкового и поэтико-художественного освоения русского шедевра в конце концов привел к признанной удаче Этторе Ло Гатто, издавшего своего стихотворного «Онегина» в 1925 г. Через четверть века труд профессора Римского университета, действительного члена Академии деи Линчеи был напечатан вновь.
В достижении Ло Гатто, несомненно, есть заслуга и Луи Делятра. При всех недостатках прозаической версии пушкинского романа автору удалось создать достоверную копию оригинала. Он бережно, насколько позволяли его переводческие способности, отнесся к словарному составу «Онегина», сохраняя наиболее характерные лексические единицы на языке подлинника. Среди них сугубо национальные реалии и такие экзотизмы, как барщина, квас, верста, сажень, тройка… или чисто русские фразеологизмы вроде идиомы «брить лбы». Не переводит Делятр, стремясь сохранить стилистический строй произведения, галлицизмы, французские слова: шевалье, аи, боливар, vulgar, soire etc. В своей собственной форме переносятся в итальянский текст и другие заимствования: бурка, аул, хан, кумыс, факир и пр.
С этой же тенденцией к воссозданию стилистического колорита роман связано желание Делятра дать «Песню девушек» не в прозаическом переводе, а в стихах. Такая попытка переложения пушкинской стилизации фольклорной песни занятна и показательна как для характеристики переводческой квалификации итальянца, так и его преданности своему труду. Приводим итальянский текст и его построчный перевод на русский.
«Переводчики, – говорил Пушкин, – почтовые лошади просвещения». Эти слова как нельзя лучше характеризуют первого переводчика «Евгения Онегина».
Пушкинский след в прозе Набокова
Вл. Набоков скептически относился к попыткам связать его имя с кем-либо из великих предшественников в России, он чувствовал себя воспреемником не какой-либо замечательной линии отечественной словесности, а всего узора (любимое слово писателя), оставленного XX столетию золотым веком русской литературы. Высказываясь о подобного рода преемственности, он-таки чаще всего обращался к пушкинскому творчеству, определившему, по его мнению, родовые черты национального искусства слова. «Кровь Пушкина, – говорил Набоков, течет в жилах новой русской литературы с той же неизбежностью, с какой в английской – кровь Шекспира»[164].
Не принимая всерьез религиозное проповедничество Гоголя, «прикладную мораль» Толстого, «реакционную журналистику» Достоевского[165], вычитывая банальности в «Герое нашего времени», хотя его пленял и изумлял «щемящий лиризм» этой книги[166], Набоков лишь перед именем Пушкина испытывал безусловный пиетет и поклонялся ему с редкой, несвойственной его темпераменту, пылкостью. «проследив все его поэтическое творчество. – писал он о Пушкине, – заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на этом свете: истина искусства»[167].
В интервью своему бывшему студенту Стенфордского университета Альфреду Аппелю Набоков искусно уклонился от вопроса о творческих соприкосновениях с русскими писателями[168], но вряд ли найдется исследователь, который возьмется утверждать, что таких соприкосновений у Набокова не было. В автобиографии «Другие берега» Набоков как-то обмолвился после одного долгого томительного периода: «Интересно, кто заметит, что этот параграф построен на интонациях Флобера?»[169] Пушкинские интонации встречаются гораздо чаще, чем флоберовские, и распознать их, пожалуй, значительно проще, по крайней мере, русскому читателю. Правда, объяснить, почему они именно пушкинские, нелегко. Вероятно, по той же причине Пушкин оказывается почти непереводим: «…как только берешься за перо переводчика, – рассказывал Набоков, – душа этой поэзии ускользает, и у вас в руках остается только маленькая золоченая клетка»[170].
Подобное замечание не менее справедливо и в адрес пушкинской прозы. Попробуйте, например, перевести следующую фразу, сохранив при переводе присущую ей лапидарность, безыскусность и «веселое лукавство ума»: «Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта»[171]. Но фраза эта принадлежит не Пушкину, а самому Набокову, хотя ее звучание напоминает эхо во время чтения «повестей Белкина». Впрочем, прикосновения Набокова с Пушкиным интонационным сходством не ограничиваются. Да и было наивно полагать, что художник такого масштаба, как Набоков, не примет в свои жилы пушкинской крови. «По словам пронырливых старых родственниц, – писал он об отчей усадьбе в „Других берегах“, заправилами были повар, Николай Андреевич, да старый садовник Егор, – оба необыкновенно положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками, прекрасно загримированные под преданных слуг»[172].
Не будем утверждать, что эта фраза выхвачена из контекста наугад, но и ее, кажется, достаточно, чтобы убедиться, насколько близка Набокову игра едва намеченными оттенками и та гармония, та «полнота и равновесие» чувств, которая отличает стиль Пушкина. Для сравнения с набоковским пассажем прочтите хотя бы часть предложения из «Дубровского»: «шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты M-ll-e Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирилла Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми»[173]. В обоих фрагментах очевидна живописная правда жизни, о которой в статье «Пушкин, или правда и правдоподобие» Набоков писал как об идеале художника и сущности искусства[174], передана как будто спонтанно, то есть в высшей степени непринужденно. Хотелось добавить «осязательно для глаза», но эта стилистическая вольность стушевалась под строгим взглядом воображаемого пуриста, а между тем она спровоцирована самим Набоковым, его размышлениями о цветном слухе и рассказом об одном утреннем приключении в ту доисторическую эпоху детства, когда сооружаются шатры из простыней и одеяла. «Как бывало я упивался, – писал Набоков, – восхитительно-крепким, гранатово-красным хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни, чтоб он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все нарастающей насыщенностью рдения. Непосредственнее этого мне редко удавалось питаться красотой»[175].
В зрелые годы Набоков иначе насыщал себя прекрасным, но отношение к окружающему как живописному зрелищу осталось у него навсегда. По мнению Альфреда Аппеля, сознание выполняло у Набокова роль оптического инструмента, и писатель полагал, что Аппель прав[176]. «Чудо видения» Набоков культивировал в романах, устных выступлениях, эссе… И причина такой последовательности таилась не в «гедонистическом мироощущении»[177], а в убеждении писателя, что «взгляд философа, созерцающего жизнь, искрится доброжелательностью, подмечая, что в сущности ничего не изменилось, и по-прежнему остаются в почете добро и красота»[178].
В этом воззрении для Набокова открывалась «истина Пушкина», нерушимая как сознание[179], а, значит, и непреходящая истина самого искусства.
Эпоху Пушкина, т. е. период между 1820 – и 1837 годами Набоков характеризовал как явление скорее оптического, нежели умственного характера[180]. Его неприятие аллегории, концептуальной беллетристики и всякого рода «идей», благодаря которым посредственность обеспечивает себе эфемерное существование в литературе, конечно же сказалось в этом определении пушкинской эпохи. Недаром свое творчество он приравнивал к особому акту созерцания[181], вызывая в памяти собеседника пушкинский образ «магического кристалла». В «Других берегах» этот образ промелькнет не раз; впервые в рассказе о ясновидении, случившемся однажды в далеком детстве с Набоковым. «Мать, – писал он, я знал, поехала купить мне очередной подарок (…) Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой морской по направлению к Невскому…»[182].