Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, тут было кое-что еще, и более удручающее. Шалевый воротник чем-то напоминал мне дядю Мишу… то есть в том-то и дело, что напоминал не просто так, не с первого взгляда, а именно когда я начинал отвлеченно и бесстрастно анализировать помимо воли, то есть по теперешней моей извращенной интеллектуальной привычке, которая стала моей второй натурой, представляя вещи, которые мне как бы противоестественно представлять, ну, знаете, когда нарочно вдруг вообразишь самое отдаленное (и неприятное), что можно себе представить, и глядишь, а ведь тут что-то есть от правды! Например, с Шалевым воротником: я представил помимо воли, ну а мог бы дядя Миша таким же голосом кому-нибудь ответить? У него, несомненно, должен был быть такой же одесский акцент, и он ведь тоже ругался во время коммунальных скандалов, значит, тоже грубым голосом, вроде как у Шалевого воротника? В детстве я ведь не мог распознать акцент, да и какое он мог иметь отношение к глубинным качествам человека? Но теперь, как будто зная слишком много, я не мог и акцент обойти вниманием, и, наверное, потому здесь все увязывалось, то есть я не мог обойти тот факт, что дядя участвовал в квартирных склоках и, значит, не умел подняться над клановой ментальностью. О да, я знаю, он защищал свою сестру, мою мать, которую так любил, что не бежал на Запад в двадцатые годы, когда за ним присылали другие братья (отец никогда не хотел заграницу). Но мать-то я ведь знаю, как ругалась, о, она спуска соседям не давала (во всех этих ссорах, как я потом понял, был главный подспудный мотив: не дать противнику спуска – совершенно, как в отношениях между государствами). И вот дядя гневно защищал мать, тут все правильно, я знаю, что он был джентельмен и справедливый человек, друзья избирали его третейским судьей в их подпольных деловых спорах, и тем не менее: одобрил бы… точней, хотя бы понял бы он меня, когда я отделился от клана и с холодной брезгливостью стал наблюдать квартирные ссоры, совсем не одобрительно, даже с отвращением относясь к матери? Вот неприятный вопрос, который очень даже имеет отношение к вопросу: и чехо ты нацепил немецкую шапочку? Мог бы дядя простить мне предательство клана, предательство матери, мое охлаждение к ней? Не думаю. Нет, не не думаю, а знаю точно, что не простил бы. А если так, то разве его лицо не стало бы глухо враждебно, как стена, как лицо у Шалевого воротника? Именно таким и стало бы, и я мгновенно могу его представить. Дядя, в отличие от отца, был человеком суждения, человеком морали, и я видывал его лицо, когда он полагал, что человек перешел черту. Странное дело: отец в бездонности своих страстей черт знает что мог бы выкинуть, но я не могу представить его лицо холодно отвергающим кого-нибудь. Опять же обращаясь к квартирным ссорам: я как-то видел, как отец выжал на кухне помойную тряпку в кастрюлю с борщом Розенфельдов. (У нас была ужасная, смертельная ссора с нашими родственниками Розенфельдами, а почему? Да потому, что папаша употреблял Сарру Розенфельд, свою двоюродную сестру, по вечерам в ванной комнате – по-видимому, у них был роман еще с юности, – а мать в конце концов выяснила это. У Сарриного мужа Абрама случился недавно удар, поэтому ему не следовало знать истинную причину ссоры – линия гуманного Мажино, – но ему вполне можно было яриться и впадать в неистовство бранных слов, и как же он орал и брызгал слюной, бедный, впадая в бешенство на беспричинную мерзостность нашей семьи!) Так вот, я с трудом могу представить себе, что дядя Миша мог бы опуститься до помойной тряпки, между тем как к отцу слово «опуститься» даже как-то не прикладывается. В вечерних рандеву с Саррой проявлялась одна часть его безответственной страстности, а в выжимании помойной тряпки в борщ своей недавней любовницы – другая. Я думаю, что отец бы принял меня такого, каким я стал (потому хотя бы, что это польстило бы его тщеславию), но дядя Миша отверг бы, даже если бы я стал всемирно знаменит (не простил бы за мать)…
…Да, так вот, я, отдрочив, заходил в комнату и там сидел дядя Миша, по холодному лицу которого я видел, что он знает. Что мне было делать? Я молча сгибался под тяжестью стыда и ощущения своего безволия. Эти чувства врезались в память надолго вместе с памятью о нашей, столь замечательной, уборной. И то сказать, когда я произношу слова «уборная» или «ванная», разве может читатель – если, конечно, он не продолжает жить в полуварварских условиях в какой-нибудь полуварварской стране – понять, о чем я говорю? Известное дело (еще Пушкин описал это в «Евгении Онегине»): в Одессе всегда существовала проблема с водоснабжением. Не знаю, как теперь, подозреваю, что ничего не изменилось с моего (как и пушкинского) времени, и сливной бачок в квартире на пятом этаже в бывшем доме Попу-довой по-прежнему набирается водой по большим праздникам. Так вот, поскольку уборная была коммунальная и соседи находились в состоянии постоянной войны, понятное дело, что никто ее не убирал, а дерьмо в лучшем случае сливали помоями, а когда их не было под рукой (помои ценились, их крали друг у друга), то сталкивали палкой. И потому в ней стоял соответствующий запах – ннно (опять розинино ннно): в уборной было замечательно большое окно, которое выходило в двор, а во дворе цвела акация. Вот эта-то смесь аромата акации с ароматом зассанной и безводной уборной смешивалась еще с чувством похоти, которое овладевало мной и с которым я ничего не мог поделать, и все это создавало то уникальное воспоминание, которое живо во мне и поныне. Насчет же ванной комнаты, в которой действительно стояла ванна, служивщая когда-то по назначению – брр, мне даже странно и неприятно было подумать об этом, такое брезгливое ощущение я испытывал по отношению к ней. Ванна была намертво покрыта толстым дощатым настилом, на котором громоздилась какая-то утварь, лоханки, миски. Лампочки там не было, а единственное окошко, выходившее в смежную уборную, было, естественно, замазано краской, чтобы не подглядывали (мы с Димой время от времени процарапывали малюсенькие царапины, в надежде подглядеть в уборной Сарру: она была наша Сарагина). Каждое утро я норовил умываться у кухонного крана, потому что слишком хорошо знал, как часто и я, и Дима, да, наверное, и многие другие мужчины, если уборная была занята, бегали мочиться в раковину ванной комнаты. Так и получилось, что мы с папашей поделили сферы эротических занятий: у меня была уборная, у него с Саррой – ванная. Я быстро сообразил насчет них: опять же помогла прозорливость, обостренная ненавистью к отцу. Каждый вечер Сарра начинала движение по коридору с зажженной свечкой, выступая неторопливо и важно, будто участвуя в церковной процессии, и затем из нашей двери выворачивался невзначай отец. Вечером не только ванная, но и коридор был погружен в полную темноту (у каждой семьи была своя лампочка над дверью, и каждый спешил погасить ее, чтобы соседи не воспользовались), так что выходило, что ночью все кошки серы, то есть что отцу и Сарре было то же раздолье совокупляться, как кошкам на крыше дома…
..Еще отец и дядя Миша в сравнении (и в чем отец выигрывает). Я говорю, что дядя Миша был пижон, но отец был еще больший пижон, только в несколько ином, более широком, а главное, внутреннем смысле этого слова. Дядя Миша был пижон «по всем правилам»: например, его чаевые были знамениты, в то время как отец неожиданно для меня оказался прижимист в этой области. Дядя Миша одевался с истинными изыском и шиком, в то время как отец отнюдь не уделял своему гардеробу такого внимания, хотя и любил красивые вещи. У дяди Миши была редкостная по тем временам паркеровская авторучка с золотым пером, у него в комнате стоял на широком письменном столе бронзовый письменный прибор с медведями, и он носил швейцарские часы Тисот (которые в конце концов подарил мне, когда мне исполнилось тринадцать лет – еврейский день совершенолетия… в тот же день, кстати, мать подарила мне рихтеровскую готовальню, купленную у перекупщика, что сидел на Новом базаре, я на эту готовальню долго и зачарованно заглядывался; но совершенно не помню, чтобы отец подарил мне что-то – он остается в моей памяти как будто вне таких внешних жизненных конкретностей… или же я нарочно вытеснил из памяти его подарок? Не думаю, вот и мать упрекала презрительно во время ссор: «Ты мне за всю нашу совместную жизнь подарил хоть малюсенький брилиантик?», «Если бы Миша не подарил мне эти сережки…» Отец же только крякал). Повторяю, дядя Миша был окружен изящными, даже редкостными вещами, а отец, хотя тоже любил такие вещи, не был ими окружен. Я теперь уверенно думаю, что он себя сознательно ограничивал из-за своего страха перед властями: брат сидел в лагерях, а сам он работал товароведом на городской базе «Гастронома», но не делал никаких левых дел из того же страха. Из-за выбранного модуса жизни у него попросту не было денег, а у дяди были, потому что тот потихоньку – как и положено было одесскому джентельмену– занимался подпольными махинациями. Но суть дела была в том, что отец из-за неистовой погруженности в жизнь страстей пренебрегал внешними признаками пижонства и целиком находился во внутренней его сфере, там, где это действительно считалось. Например, дядя был карточный игрок, а отец никогда не брал в руки карты, но он был игрок в сфере эроса и рисковых отношений с женщинами – можно ли найти более глубокую сферу жизненной игры? Дядя тоже был выдающийся ходок по женщинам, но у него тут все находилось в рамках подчиненности разуму и воле, совсем не так неприлично, как у отца, между тем как в карты он мог проиграться совершенно, как проигрался, помню, во время войны, оставшись без медвежьей шубы, костюма и швейцарских часов, обманывая мать, что потерял их. В карточном проигрыше есть что-то джентельменское и формальное (заключенное в формальные рамки светскости то есть), что соответствовало дядиному образу и чего не могло быть в эротической игре страстей отца…