Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иными словами, кто упрекнет тетю Полю за то что она, как то и положено рыцарю, давшему когда-то обет верности таким-то и таким-то цветам, не покидала вершину башни замка, без передышки отражая удары зловещих сил цветов противоположного рода?
Я упрекну ее, – о да, именно я, тот самый щуплый подросток, который входил в гостиную Имханицких, оглядываясь по сторонам и впитывая в себя происходящее недоверчивым взглядом – или следует сказать: взглядом, отравленным недоверчивостью? По-настоящему, меня не следовало даже впускать туда, ибо я был как лазутчик на вражеской территории, пришедший из страны, в которой хотя и кипят страсти, но совсем другого толка. Страсти моей семьи были спеленуты тугими чистыми простынями из маминого шифоньера и привязаны к обязательствам «нормальности» жизни, откуда выходили материализм и чувство меры, полностью отсутствующие в семье Имханицких. Тут тоже был обет своего рода, с башни которого происходящее в доме тети Поли казалось безответственно и карикатурно распущенным, а между тем… А между тем, возвращаясь домой, я смотрел здесь на все другими глазами, то есть оказывался лазутчиком на собственной уже территории: презренный двойной агент, отрывающийся от родной пуповины и остающийся в опасном одиночестве.
Вот в чем было основание, на котором воздвигался мой упрек: я негодовал на тетю Полю за то, что она не способна на провал в бездонность той паузы между верхом и низом или просто между Одним и Другим, когда мускулы лица не могут более поддерживать не только театральность выражения на нем, но и вообще какое бы то ни было выражение. Когда глаза потухают, а мускулы и кожа лица опадают, и проступает череп человеческий… Хочу ли я сказать, будто мне уже тогда, в детстве и юности, знакомо было такое состояние? Конечно, нет! Но что-то такое уже жило во мне, какой-то червяк уже заводился в душе, подтачивая все, что могло быть в ней беззаботного и прямого, одностороннего и безоглядного, то есть всего того, на что можно опереться в уверенности в существовании смысла жизни… Конечно, дядя Миша не понял бы меня такого, не принял бы и отверг…
…Как это все грустно! По странному совпадению читаю сейчас «Большие надежды» Диккенса, в первый раз по-английски, и потому все звучит иначе. Точней, именно в первый раз и «звучит» (давно установил, что Диккенс так же непереводим, как Гоголь). Что за книга! Отстоит от всего остального у него на расстояния и расстояния (как «Записки из подполья» от всего остального у Достоевского): единственная книга у него без счастливого конца (потом, под давлением, переделал последнюю фразу только с намеком на возможность счастливого конца). Чувствую здесь что-то тайное, невысказанное, глубоко личное – в том, что не мог приделать счастливый конец. Нехватка профессиональной дистанции (профессионального равнодушия). Что за меланхолическая книга! Прямо говорится, что сознание героя просыпается к жизни только в момент, когда он встречается с беглым каторжником: будто изгнание из рая, соприкосновение со страхом, преступлением, возникающее чувство своей изначальной низости и виновности, соучастия в преступлении – и это чувство до конца книги. Герой несчастлив с начала книги до самого ее конца – где же еще что-нибудь подобное у Диккенса? Что он, Свидригайлов, что ли? Прямо перед этим я прочитал Дэвида Копперфильда, официально почти-автобиографическую книгу, и она по сравнению с «Большими ожиданиями» просто поверхностна и потому даже бледна! Нет, нет, «Большие надежды» есть что-то в самой своей глубине, на ином уровне автобиографическое, по деталям чувствуется, и эта ярость маленького Пипа против всех друзей семьи, описание рождественского обеда, и то, как все постоянно делают его объектом поучений, будто он потенциально маленький преступник. Не преувеличивает ли он, потому что чувствует себя морально неуверенным в самом себе (тоже прямо говорит об этом, и опять: какая необычность у Диккенса!)? И вот то, как он явно преувеличивает насчет дяди Памблчука, пусть и лицемерного обывателя, называя его по ничтожному поводу «низким жуликом и авантюристом» – совершенно язык Яшки Германа! – так ненавидит его – о, это чистый Достоевский. Но потому, что книга написана от первого лица, это остается за скобками непроясненным – вот как если бы «Братья Карамазовы» были написаны от лица Ивана. В особенности здесь совпадение с сестрой Пипа: именно от этой женщины исходит тон, с которым все знакомые обращаются с ним, и он описывает ее без особенной любви, но, странным образом, без всяких эпитетов, скрывая или как бы подавляя так свои эмоции – а почему? Да потому, что Орлик скажет ему позже, как Смердяков Ивану: истинный убийца сестры не я, а ты. И до того, как Орлик скажет, он обвинит себя за то, что Орлик покалечил сестру спиленными каторжником кандалами – нелепое преувеличение, не так ли? Глупость и анахронизм по нашим временам, не так ли? Здесь есть какой-то максимализм, который не позволяет никакого компромисса с сегодняшними психотерапевтическими временами: или Диккенс, или наши времена. Здесь все было бы на грани литературщины, если бы не уникальный и точный меланхолический тон. Что за мученник этот Пип! У Ивана Карамазова есть чёрт, который играет роль доктора Фрейда и проясняет то, в чем Иван не хочет себе признаваться, а у Пипа нет такого чёрта, он сам время от времени рассказывает о том, что происходит в его подсознании – но обо всем ли он рассказывает? Сюжет с «большими надеждами» известен, и известен его внешний парадокс, но здесь вот что мне любопытно. Две вещи глубоко сидят в сознании Пипа и движут его сознанием: изначальная ассоциация со злом и низом в виде беглого каторжника и прельщенность «иной» жизнью высоких кругов. Но действительно ли эти две вещи так уж зависят от внешних обстоятельств? И каторжник, и «роковая любовь» к Эстелле – это мелодраматические приемы романа девятнадцатого века, но за ними находится нечто другое: особенность сознания Пипа. Если взять тысячу деревенских мальчиков (или десять, или сто тысяч), и дать им тот же сюжет вхожести в дом мисс Хэвишем и встречи с Эстеллой, – скольких из них этот сюжет выбил бы навсегда из жизненной колеи? Вообще, у каждого мальчика и каждой девочки случаются в подростковом возрасте роковые влюбленности, которые длятся – иногда неделю, иногда месяц, иногда даже больше. Возвращаясь же к Пипу: его сознание так смутно, что он (в разговоре с Биди) признается, что не знает, хочет ли он стать джентльменом, чтобы завоевать Эстеллу или чтобы «доказать» ей. Встреча с каторжником пробуждает изначальное и обремененное грехом сознание в Пипе, встреча с Эстеллой пробуждает ту сторону его сознания, которую назову «негармонической» и лишающей радости: неспособность удовлетвориться теперешним своим качеством и поиск-путь иного для себя качества. Кому же сознание такого типа присуще в большей степени, как не писателю или философу? «Большие надежды» – это единственный, кроме Копперфильда, роман, написанный от первого лица мужского рода, но Копперфильд понятно почему написан от первого лица: он открыто биографичен, а «Большие надежды» ведь нет, не так ли? Можно найти несколько литературоведческих доводов, оправдывающих такой художественный прием, но как обойти тот не совсем художественный факт, что Пип, описывая природу и людей, говорит тем самым уникальным художественным языком Диккенса, которым никто, кроме Диккенса, не может говорить? В Копперфильде это оправданно, потому что Копперфильд в конце концов становится писателем, между тем как Пип не имеет к писательству даже отдаленного отношения. Между тем язык Пипа несравненно художественней языка Копперфильда, причем с раннего детства – вот факт, который бросается в глаза человеку, прочитавшему одну за другой обе эти книги. Особенно поражает глава, в которой Пип, только что приехавший в Лондон, описывает семью Мэтью Покета: ведь он еще деревенский необразованный увалень, который ест с ножа, а между тем его язык – это изощренный язык человека, готового тут же сесть и написать «Посмертные записки Пикквикского клуба» (но такой человек не просто «может» написать «Записки», он обязан написать их, потому что ему дан талант, который, как правило, делает человека своим невольником). В Копперфильде язык героя меняется, и понятно почему: Диккенс помнит свои впечатления детства и аутентично записывает их. Но Пип – это как бы метафизический Диккенс, недаром писатель ни в какой момент не называет возраст Пипа: ему трудно это сделать, и Пип, по существу, с детства без возраста, как бы маленький взрослый человек. Опять же стремление этого деревенского мальчика образоваться: как небрежен и неясен тут Диккенс, ведь в течение всего первого, «деревенского» тома он не дает ему в руки ни одной настоящей книги, только какие-то «каталоги» – и нигде нет не одного конкретного признака-примера его интеллектуального любопытства, его жадности к знанию! Я не обвиняю Диккенса в небрежности, понимая, насколько его внимание обращено на другое, я только стараюсь выделить и подчеркнуть это другое. Пип – это транзитный и влекомый человек, он все время между чем-то одним и чем-то другим, и нельзя сказать, чтобы ему сознательно нравилось что-либо одно или другое (он все время понимает, что Эстелла не стоит его любви). Вот эта самая, вопреки рациональному сознанию, влекомость и есть то, что я называю неясностью в Пипе и неясностью Пипа. Потому и написал, что читаю «Большие надежды» по совпадению – я прекрасно знаю, что я тоже тот самый транзитный человек. Я записываю эти слова не с гордостью и не с «тайной гордостью», но, как всякий транзитный человек, уныло склонив голову, как бы признавая свою «невольность» перед силой судьбы и как бы подставляя ножу судьбы шею. Я записываю эти слова без радости, но и без грусти и тем более без чувства вины, записываю машинально, не вкладывая в них души, потому что в этом смысле у меня почти не осталось души, она разменяна на другие вещи. Когда разговор заходит о душе, я сразу вспоминаю доктора Фауста и чёрта, и чёрт уже был упомянут выше в связи с Иваном Карамазовым, но тут другая ситуация. Хотя в «Больших надеждах» как будто нет чёрта, на самом деле он там есть, причем с самого детства, с момента возникновения у Пипа сознания – иначе откуда его меланхолия, беспокойство и несчастливость? Кроме чёрта в «Больших ожиданиях» есть еще Злая Фея (мисс Хэвишем), которая продолжает то, что начал каторжник: оформление сознания героя. Но и в моем детстве была Злая Фея, что выскочила черным волчком на сцену оперного театра в «Спящей красавице» и напугала меня точно так же, как каторжник напугал Пипа. И разве не начал я после встречи с ней свою тайную детскую игру в бездонную двойственность между добром и злом? Каким образом эта двойственность, эта неясность были связаны с моей будущей транзитностью, с моей судьбой в конечном счете отрезанного-от-души ломтя, я не знаю, а только знаю, что тут есть прямая связь. «И почему ты нацепил немецкую шапочку?» – сказал мне враждебно Шалевый воротник, и той же ночью мне приснился дядя Миша, и его лицо было так же холодно и враждебно. Вот я все время употребляю слово «душа», а какой смысл я вкладываю в него? Диккенс отвечает за меня: Джо и Биди, люди, остающиеся на одном месте, – это душа. Джо и Биди, типично «диккенсовские герои» (но Пип совсем не «диккенсовский герой»). Когда мне было шесть лет, я запомнил одну жизненную картинку, которую помню до сих пор. Именно картинку, вернее картину (как в музее): передо мной, возвышаясь надо мной, стоят две женщины: моя мать и домработница Олька большая (названа так в отличие от Ольки маленькой, что работает у Вайсфельдов). На лице моей матери гневное выражение, и она обратила взгляд на Ольку Лицо же Ольки смутно и покорно, и она глядит куда-то вниз. Тут все дело именно в выражении лиц: лицо матери осознанно-решительно, как это бывает у толковых и решительных людей, между тем как лицо Ольки даже может быть выражает тупость и потому оно как бы размыто. Самое смешное, что я забыл повод к этой застывшей картинке: несомненно, мать выговаривает Ольке, а та отмалчивается, но за что выговаривает, я не помню. Было время, помнил, а теперь забыл: то ли Олька пыталась обсчитать, придя с базара (ну и дура, попробуй обсчитай мать), то ли какую-то другую глупость сделала и попыталась скрыть. Как бы то ни было, тут соотношение: мать умна и сильна, и она права, а Олька глупа и слаба и пыталась смошенничать. И я четко помню: внезапно я беру сторону Ольки, и именно поэтому и запоминаю картинку. Я люблю и боготворю мать, она красивей всех, и я люблю ее больше всех – и вдруг такая оказия. То есть, разумеется, в тот момент я вовсе не понимаю все так, как объясняю сейчас, я только запоминаю тот момент на всю жизнь, и это говорит обо всем: от ореха отпадает кожа, с лука сходит шелуха, и обнажается на всю жизнь вперед характер моей психики. Я жду: пусть кто-нибудь скажет, что, беря сторону слабого, я проявляю душевность, ну-ка, ну-ка – как бы не так. Как насчет того, что в тот же момент я отчуждаюсь той самой душой от матери – и уже не в игре в злую/добрую фею, а в реальной жизни? Кто сказал, что отдать с себя рубашку отвратительному и гнойному созданию в канаве, значит поступить по движению души? То есть, конечно, конечно, по движению души, а только какого рода и насколько потерявшей в своей транзитности изначальную и натуральную свою цельность души, вот вопрос. Но даже не это, но в случае с Олькой: ведь я беру сторону не просто слабого, но и виновного, не так ли? Я точно знаю, что беру сторону низкого и виновного: это видно по картине и это видно по чувствам, которые вызывает у меня картина (повторяю, она все годы во мне без изменения, как ни удивительно). Вот и Пип берет в раннем детстве, и не по выбору даже, сторону виновного, и это остается с ним на всю жизнь. Олькино (молодое тогда) лицо на картине – это лицо, тронутое пороком и грехом, как говорилось во времена Диккенса – несомненно, несомненно. Теперь можно понять, почему я принимаю так близко к сердцу Пипа: на лице его каторжника тоже порок, который страшит и отталкивает его. То Олькино лицо, конечно же, не отталкивало меня, но я глядел на нее внимательным взглядом, как бы заново, как бы со стороны, слушая, как мать, поднимая брови и скептически улыбаясь, говорит об Ольке что-то вроде: что, мол, поделать, у нее есть слабость (и еще говорит в противовес и с уважением: но надо отдать ей должное, она работает, как лошадь). Слабость Ольки проявилась в том, что в один прекрасный день у нее на руках появился ребеночек, которого тут же отправили в деревню. Я, конечно же, понятия еще не имел, откуда берутся дети, но поскольку при мне без особого стеснения было сказано (люди юга куда менее склонны к сказкам про аистов, чем северные люди), что Олька прижила ребеночка с моряком, то по тому, как это было сказано, я ощутил здесь что-то неправильное, «греховное», как написал бы Диккенс. Я хочу дать портрет Ольки, рядом с которой вырос, и думаю, что лучше всего сказать, что она была похожа на знаменитую негритянскую певицу Билли Холидэй. Поскольку огромное количество людей видели портрет Билли Холидэй, то они сразу схватят мой образ. Причем я имею в виду сходство не только внешнее, но и внутреннее. Так, например, Билли Холидей начала с проституции, а Олька ею закончила: во время войны работала в немецком бардаке. Это было причиной того, что мать не взяла ее к нам после войны, хотя Олька явно хотела, да и мать ее ценила – все-таки не чужой человек она нам была. Но между нами пролегла черта, с этим ничего нельзя было сделать, война многое изменила. Она теперь жила в комнатушке на первом этаже нашего дома и проходила по двору, шаркая ногами, а я украдкой глядел на нее из окна. Она страшно изменилась за время войны, постарела, и это шарканье действовало на меня, как знак проказы, знак отверженности (последствие работы в немецком публичном доме). Я думаю теперь с тяжелым сердцем, как же не подошел и не приласкался к ней хотя бы раз? Вина такого рода остается с тобой до самой смерти, ее невозможно искупить, хотя я понимаю, что, вероятно, тоже преувеличиваю, как Пип: я был типичный подросток-несмысленыш, к тому же замедленного советского развития, и мои действия были нормальны с точки зрения реального положения вещей. Олька теперь всегда была в черном – или она осталась такой в моем воображении? (В конце концов, в то время мало кто носил яркую одежду.) Но все равно, при всей моей подростковости, когда глядел на нее из окна или когда встречал во дворе и здоровался, и она отвечала: «Здравствуй, Алик» (о, этот голос детства!), я ощущал в душе невыразимую пустоту, от которой спешил избавиться и подавить ее в себе так же быстро, как быстро я отворачивался от Ольки… Ну что ж, вот и опять параллель с Пипом в его постоянном чувстве вины перед разными людьми, к которым, он знает, он должен был бы иначе относиться, но не может иначе относиться, потому что находится в затянувшемся подростковом транзитном состоянии… И он тоже говорит уныло, что знает, что эту вину невозможно искупить…