Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рене хотелось, чтобы я больше смеялась и играла. Но не с кем было играть, а на улицу выходить боялась. Вдруг кто-нибудь спросит, я не смогу ответить и тогда про меня подумают — немая.
Весь Париж в то время представлялся мне состоящим из улиц, похожих на Муфтар, грязных, полузадушенных домами. Здесь было множество недорогих отелей и небольших лавочек.
На булыжной мостовой возле тротуаров стояли тележки, накрытые брезентом в виде крыши. С тележек продавали всякую зелень. Салаты всех сортов, пучки укропа, петрушки и сельдерея. Алую хрустящую редиску, лук и чеснок. Все свежее, пахучее, в капельках лучистой росы. На раскладных стульчиках возле тележек важно восседали хозяйки и на все голоса расхваливали товар.
Улица большую часть дня была затенена от солнца домами. На всем протяжении — ни единого деревца.
После завтрака мадам Рене отправлялась за покупками в лавку и брала меня с собой. Я начинала просить одну из ее сумок, но она не давала, а чтобы я не слишком много болтала на своем варварском и совершенно непонятном языке, останавливалась, освобождала от бумажки припасенный леденец и совала мне в рот.
В лавке мы покупали всякую всячину. Вернее, покупала мадам, а я стояла рядом и смотрела. Иногда она болтала с лавочницей, украдкой показывая на меня. Лавочница грузно разворачивалась в мою сторону и смотрела ничего не выражающим взглядом.
Возвратившись в отель, я шла в нашу комнату, там тихо сидела, чтобы не разбудить спящего дядю Костю. Со времени Антигоны он постарел, под глазами появились водянистые мешочки, уголки рта опустились, от них проложили дорогу первые морщины. Спал он неспокойно, ворочался или начинал жалобно стонать. Мне становилось жалко его до слез.
Томительно тянулось время до обеда. За обедом в глубокую тарелку наливался суп. Чего там только не было намешано! И всегда очень вкусно. Вместе с нами обедал муж мадам Рене, сухонький, скучный человечек. Если мсье открывал рот что-нибудь сказать, мадам немедленно перебивала на октаву выше. Я каждый раз думала, что они ругаются, но каждый раз после обеда они мирно расходились по своим делам.
Когда я пришла обедать в первый раз, мсье налил всем, в том числе и мне, по стакану красного вина. Я смотрела на стакан, раскрыв глаза и разинув рот. У нас дома пить вино детям категорически запрещалось. Петя однажды пригубил из дядиной рюмки, так что поднялось! Как! Он с детства приучается пить вино! Он станет пьяницей! Он кончит дни под забором!
Ясно, я запротестовала, отставила стакан в сторону, а мсье удивленно смотрел, держа на весу замершую руку с графином.
— Pourguoi ces fantaisies?[4]
Я вскочила с места, подбежала к крану, пустила в раковину воду и стала пить с ладошки, изображая на лице неземное блаженство. Мсье откинулся на стуле, рука с графином опустилась, вино едва не плеснуло на скатерть. Глаза его выпучились, а брови взлетели, наморщив лоб. Мадам вскочила, затарахтела, пытаясь оттащить меня от раковины и показывая, что от сырой воды у меня в животе заведутся лягушки. Чтобы я хорошенько это усвоила, она ткнула в мой пупок пальцем и несколько раз повторила:
— Коа! Коа! — и, растопырив пальцы, показала, как прыгают лягушки.
Но я настояла на своем. Вина мне больше не давали, снисходительно наливали остывшую кипяченую воду, подкрасив ее все же капелькой бордо.
После супа полагалось очистить тарелку кусочком батона, перевернуть ее, и на донышко мадам Рене клала десерт. Что-нибудь сладкое или нежный творожок, завернутый в бумажку.
Диковинным был этот обычай — есть с донышка тарелки. Я старательно копировала движения мадам, чтобы не попасть впросак. Я вечно была напряжена и панически боялась, как бы меня не приняли за дикарку, приехавшую из джунглей, не знающую, с какого конца вилки едят. Но мадам была снисходительна. Очень снисходительна.
Или вот еще деталь. Русские едят много хлеба. В завтрак, в обед, в ужин. Французы большей частью за завтраком в виде бутербродов. Такого, чтобы сидеть с ломтем хлеба и заедать им суп, у них нет. У мадам Рене я отучилась есть хлеб. Потом, уже дома, это вызывало целые скандалы.
— Ешь с хлебом!
— Где твой хлеб?
— Почему ты опять сидишь без хлеба?
Чтобы не слышать нареканий, хлеб в руку брала, но не ела, а крошила и крошки потихоньку заталкивала под тарелку. Когда тарелку поднимали, под ней обнаруживался ровный кружок.
Наконец я осмелела и стала ходить в ближайший кинематограф. По четвергам французские дети не учились, билеты стоили дешевле, чем в остальные дни, всего двадцать пять сантимов или, что одно и то же, пять су. Смешная такая монетка с дырочкой посередине.
По вечерам, оставшись с мамой одни, мы немного разговаривали, немного дурачились перед сном. Я укладывалась поперек кровати и притворялась, будто крепко сплю. Подходила мама, катала меня с боку на бок, приговаривала:
— Валяю дурака! Валяю дурака!
Мы много смеялись, а потом укладывались уже по-настоящему. Я к стенке, мама с краю. Засыпала она мгновенно, а я по привычке страдала бессонницей, грезила, сочиняла стихи, думала обо всем понемногу. Думала и о мадам Рене. Мне было жалко ее почему-то. Она хохотушка, франтиха, а муж скучный и скупердяй, наверно, каких мало. В свободную минуту нарядится мадам Рене, наденет красивое платье, бусы, сережки, повертится перед зеркалом, потом поснимает все, спрячет волосы под сетку и снова бегает по дому. Детей нет, в гости никто не ходит. Скука.
Иногда мои думы прерывались пробуждением мамы. То спит, спит, то вдруг раз — и сядет на кровати. Спустит ноги на пол, сгорбится, опершись на колени, и так сидит, свесив косы по обе стороны лица.
— Мамочка, что с тобой?
— Ничего-ничего… Ты почему не спишь? Спи сию же минуту.
Встанет, походит, попьет воды и снова ложится. Снова не слышно ее дыхания. Я даже пугалась иной раз. А вдруг умерла! И только убедившись, что грудь ее мерно поднимается и опускается, успокаивалась и поворачивалась на другой бок.
Проходит немного времени, и мадам Рене приносит телеграмму. Наши выехали из Марселя! Хохочу, прыгаю от радости и… теряю сознание.
Очнулась на полу и увидела над собой две головы. Одну мамину, другую — мадам Рене. Обе испуганные. Мама плакала, мадам выговаривала ей сердитым голосом. Я с трудом улыбнулась, едва раздвинув резиновые губы.
— Что она говорит?
— Ругает меня за революцию. Говорит, устраивали бы свои революции сами, а то впутали в это грязное дело маленьких детей и таскаете их по белу свету.
Я протянула руку и погладила колено мадам Рене.
— Что она понимает в наших революциях?
Мадам наблюдала, наблюдала наш диалог и взорвалась:
— Да поднимите же вы ее, наконец, с полу!
5
Наши. — Монастырь
На следующий день они приехали. Радости было, восторгов, поцелуев! Петька коротко острижен, лопоухий. А вырос! Но по-прежнему глазастый, а на носу почему-то появились крохотные веснушки, хоть он вовсе не рыжий, а русый.
А Татка! Брови тонко очерчены дугой, как у тети Ляли, и совершенно такой же маленький пунцовый ротик. Она утратила детскую косолапость и вкрапляет в речь французские слова. Петю это почему-то раздражает.
— «Пуркуа, пуркуа»!1 Тоже мне, француженка нашлась.
Договорились с мадам Рене, сняли еще одну комнату, кое-как разместились, не распаковывая чемоданов. Зачем распаковывать, если завтра домой, в Россию? В воздухе висит возбуждение и странные надежды на грядущий в Совдепии переворот.
Играть негде. Да они и кончились уже, наши детские игры. Куклы облупились, мишка облез. Марина ходит скучная, забивается в углы, смотрит мрачно, теребит отросшую до пояса косу. О чем ни спросишь, тянет отрешенно:
— Да я не знаю…
Я спросила у Пети:
— Что с ней такое?
Татка тут же просунула между нами голову и зашептала, делая таинственные глаза:
— Она рисует. Она целыми днями рисует. А сейчас краски в чемодане, вот и злится. Ты лучше ее не трогай.
Я ничего не поняла. Тогда за объяснения взялся Петя. Он строго велел сестре помолчать, потому что она, ровным счетом, ничего не понимает. Татка надулась, слезла с кровати, где мы сидели, побежала в другую комнату к матери жаловаться на брата. Он ее обижает и не дает слова молвить. Петя сердито глянул ей вслед и стал рассказывать.
— Понимаешь, в Марселе мы целыми днями сидели дома. Делать было совершенно нечего. Марина от скуки стала рисовать. — Тут он отшатнулся от меня и восторженно выпалил: — Ты знаешь, кто она? Она — художник! Вот что выяснилось.
— И вовсе нет, — тоненько отозвалась Марина.
Мы о ней и думать забыли, так тихо она сидела в углу.
Я пристала к Марине: покажи да покажи. Сначала она отмахивалась, потом принесла коробку со сложенными рисунками.