Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вовсе нет, — тоненько отозвалась Марина.
Мы о ней и думать забыли, так тихо она сидела в углу.
Я пристала к Марине: покажи да покажи. Сначала она отмахивалась, потом принесла коробку со сложенными рисунками.
Большей частью она рисовала природу. Море, горы, деревья, фантастические замки. Все было ярко. Синева так синева, зелень так зелень. И все в неуловимом движении. Мне очень понравилось.
На отдельном листе белого картона изображена была Татка. В кринолине, как на старинных портретах. И очень верно был схвачен лисий Таткин взгляд. Я посмотрела на Марину с уважением и отдала ей свои цветные карандаши. Мариша обрадовалась, прижала коробку к груди, в зеленоватых глазах метнулся безумный огонек. Через минуту она сидела за столом и быстро-быстро что-то набрасывала.
Вечером и взрослые заговорили об открывшемся даровании Марины. Но дядя Костя отмахнулся. Он сказал, что теперь не время заниматься детскими увлечениями.
Через неделю мы узнали новость. Нас собираются отдать в пансион. Тетя Ляля удружила. Уж она-то сразу нашла полезную организацию с благотворительными возможностями. Боюсь ошибиться, но, скорее всего, это была ИМКА — Христианский союз молодежи, поддерживаемый американцами. Тете Ляле предложили вполне ощутимую помощь. Отправить всех трех девочек в католический монастырь монахинь-крылаток.
Нас стали уговаривать:
— Там хорошо. Там есть сад. Там вы сможете дышать воздухом.
— Там вас будут сытно кормить. А вам всем надо питаться, особенно Наташе после болезни.
— Девочки, милые, поймите, нам тяжело, трудно. Мы должны устраиваться, искать работу.
— Вам необходимо учиться.
Мы с Мариной подавленно молчали. Татка пыталась сопротивляться.
— Вам будет легче без нас. А нам?
Но никакие мольбы не помогли, нас отправили в пансион. Это была суровая необходимость. Пока там Россия, разговоры, то да се, кушать было нечего.
Настал тот черный понедельник. Светило солнце, шумел Париж. Нас вели в пансион. Какой там пансион! Приют для сирот самый настоящий.
— Я им этого никогда не прощу! — сурово пообещала Татка.
Зацеловав нас на прощание, наши мамы ушли заплаканные. Мы стали жить у монахинь. Они носили на головах белые накрахмаленные кораблики острым клювом вперед. Спереди, так же твердо накрахмаленные, белые нагрудники и синие глухие платья до земли. Татка немедленно окрестила их пингвинками.
Пингвинки были добрые, никогда не сердились на девочек, мягко уговаривали не шалить. Тонкие, засохшие, как цветы между страницами книги, они казались лишенными возраста. Но были среди них и молоденькие девушки. Особенно полюбилась нам сестра Тереза, кроткая, с ангельскими глазами. В свое дежурство, укладывая детей, она успевала подойти к каждой, приласкать, подбить плоскую подушку. Движения ее были порывистыми, живыми. Остальные монашки не ходили, а плыли, держась очень прямо и несколько самодовольно. Большая часть общения с ними проходила в молитвах и тихих разговорах, но мы не понимали ни слова.
Нас вкусно кормили в длинной белой столовой, где, кроме столов, скамеек, распятия на стене и картины, изображающей Сердце Христово, не было ничего интересного.
Нас одевали в чистую форменную одежду — повод для тихого помешательства. Каждой пансионерке полагались плотные коричневые чулки и лифчик на длинных резинках, панталоны до колен и рубашка из бязи. Поверх рубашки надевалась нижняя юбка. А зимой еще рубашка из бумазеи. Черное шерстяное или бумазейное платье с глухим воротом, с длинными рукавами, доставало почти до щиколоток. Сверху на него одевался сатиновый передник, тоже с длинными рукавами, а когда нас вели в шапель — небольшую церковь, полагалась еще суконная пелерина и шляпа-канотье из соломки. Шляпа держалась на тугой резинке, резинка давила шею, оставляя красную полосу.
Нас попросили одеться и вывели во двор. Мы вышли и стали кучкой, маленькие, смешные чучелки. Подошли и стали нас разглядывать девочки, старожилки монастыря. Точно так же одетые, и все на одно лицо. Мы молчали, не зная их языка, они молчали, не зная нашего. Потом им надоело на нас смотреть, они разошлись по своим делам.
В густых липах возились воробьи, за грандиозной стеной, оштукатуренной и покрашенной в сероватую охру, слышались голоса счастливых свободных граждан Парижа, ласковое солнце рассылало лучи во все стороны, дрожали на чисто подметенной земле кружевные тени. С тоской смотрели мы на небольшую дверку в воротах. Она была наглухо закрыта и тщательно охранялась.
Хваленый монастырский сад оказался небольшой, густо затененный липами. В монастыре все было запрещено. Запрещалось громко разговаривать, никогда не звучал здесь веселый смех, никто не бегал, не прыгал и, само собой разумеется, не пил сырую воду из крана. Мы пили. Забегали в ослепительно белую умывальную комнату и наслаждались тайком, подставив под кран ладошки. Одна пила, две другие стояли на карауле.
В свободные от молитв часы полагалось чинно сидеть вокруг длинного стола во дворе и заниматься рукоделием под присмотром дежурной пингвинки.
Коридоры в пансионе были с эхом, чисто выбелены и пусты. В тупиках, как и в столовой, висели темные распятья. Дортуары располагались на втором этаже. Там тоже ничего примечательного не было. Семь-восемь кроватей, блестящий и скользкий темный паркет. Белели пустые стены, полотняные занавески на окнах, за ними виднелся двор, залитый асфальтом, и стол для рукоделия.
Раз в неделю нас водили мыться в баню. Это была очень смешная баня. В ней нельзя было мыться нагишом. Страшный грех — увидеть чужое тело. Девочки от семи до четырнадцати лет, прячась неизвестно от кого, просовывали намыленную мочалку под рубашку, терлись и окатывались водой из лоханки. Вытереться и переодеться в закутке полагалось очень быстро. Чтоб никто не увидел. Издали все это напоминало акробатические трюки.
Пришла осень, и нас посадили учиться. Всех троих в один класс. Это не имело значения, мы одинаково ничего не понимали. Я даже не знаю, какой это был класс, девятый или десятый (во Франции классы отсчитываются наоборот). У меня от этой школы не осталось никаких впечатлений. Помню только, что находилась она не в монастыре, а была обыкновенной коммунальной школой, и монашки водили нас туда строем.
Марина с самого начала спала отдельно от нас, в соседнем дортуаре, и мы по вечерам не встречались. А Татка взяла за обыкновение, чуть только дежурная пингвинка пожелает всем девочкам спокойной ночи и погасит свет, бежать на цыпочках босиком через всю комнату и нырять ко мне под одеяло. Брыкалась, выталкивала меня на самый край, куталась в простыню и заводила одну и ту же музыку.
— Все надоело. Давай убежим. В воскресенье, как поведут в собор, отстанем от всех и пойдем. И будем идти, идти, как будто гуляем. И будем спрашивать улицу Муфтар. Нам покажут, и мы придем.
— А Марина?
— Она трусиха. Она говорит, нас поймает полицейский и приведет обратно.
Я была того же мнения, но сбить Татку с ее навязчивой идеи не удавалось. Тогда я заходила с другого боку.
— Хорошо, мы убежим. А Марина? Останется одна и будет плакать?
Татка умолкала, сосредоточенно сопела мне в ухо.
— Тогда давай молиться Богу. Пусть хоть он нам поможет. Будем просить, чтобы нас забрали.
Иной раз она начинала задремывать у меня под боком. Приходилось ее расталкивать и сонную уговаривать идти к себе. Я боялась, как бы нас не застукали и не развели по разным дортуарам.
В будние дни весь пансион водили молиться в шапель, а по воскресеньям — в собор. Перед собором лежала небольшая площадь, окруженная домами и низкими акациями с кронами-шариками. Собор был обнесен невысокой чугунной оградой. Мы поднимались по отлогой лестнице, проходили под аркой с распахнутыми резными дверями, шли мимо статуи Божьей Матери. Темно-вишневого цвета краска на платье Святой Девы в некоторых местах облупилась, в протянутых руках лежала гирлянда пыльных фарфоровых цветов. Строй вели дальше и рассаживали в кресла с соломенными сиденьями. Для нас троих, православных, это было непривычно и странно — молиться сидя.
Во время службы полагалось время от времени ударять себя в грудь, приговаривая: «C’est ma faute, c’est ma faute, c’est ma trеs grande faute!»[5]. Я не знала, в чем моя вина. Девочки-католички тоже не знали и баловались. Ударяли себя в грудь сильно-сильно, ойкали и хихикали тайком от строгих монахинь.
Со временем мы сообразили, что католический Бог пингвинок — не наш Бог. Тогда мы стали молиться по своему. Снимали крестильные крестики, вешали на спинки передних стульев и просили Господа об одном: чтобы нас поскорее забрали. Бог не слышал наших молитв.
И тогда в Марину вселился бес! Она стала закатывать истерики, падать на пол и выгибаться. Монашки в полной растерянности щебетали вокруг нее и прыскали холодной водой. Длинная и сухая главная смотрела неодобрительно, шептала: «Дьябль, дьябль!»