Ковчег-Питер - Вадим Шамшурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пальчиков восхищался простой, стеснительной, бодрой свободой девяностолетнего Петра Ивановича. Тот помнил гостей по именам и отчествам, с тихой, лишенной лукавства самоиронией говорил о своих прожитых годах и с благодарным вниманием осматривал зал. Пальчикову показалось, что Петр Иванович и ему улыбнулся. Пальчиков кивнул, и Петр Иванович ему кивнул. Бабочка на Петре Ивановиче сидела по-домашнему, как на мхатовском патриархе, лучше, покойнее, чем на оркестрантах. Петр Иванович не раскраснелся. Петр Иванович был бледен возрастной, усталой бледностью. Он все время стоял и держал руки, взяв их в замок, перед грудью.
Пальчикову казалось, что собравшиеся в зале думают только об одном: как хорошо, когда так долго живут такие по-настоящему хорошие люди, как Петр Иванович, как хорошо и справедливо, что долгий век такого хорошего человека, как Петр Иванович, словно восполняет собой короткие жизни других хороших людей. Гости думали, что Петр Иванович теперь может умереть в любой момент. Это читалось на лицах поздравлявших, когда они желали Петру Ивановичу еще многие лета. Пальчиков боялся, что найдется любитель благостных гипербол, который произнесет пожелание прожить Петру Ивановичу еще столько же. Это неумеренно добрая ложь могла бы смутить не только зал, но и виновника торжества, подпортить праздник.
Петр Иванович продолжал смотреть в зал на все лица с одинаковой добротой. Пальчиков считал, что успешные люди обычно озирают со вниманием лишь себе подобных – таких же, как они, успешных или в перспективе успешных, или даже бывших успешных людей, но при всей своей похвальной толерантности не в силах замечать извечных неудачников. Пальчикову казалось, что Петр Иванович теперь со сцены искал прежде всего извечных неудачников, именно им он хотел улыбнуться в первую очередь.
Пальчикову показалось, что неожиданно Петр Иванович сказал в микрофон: «Мы выглядим несовершенными, когда поступаем дурно. Мы выглядим как нашкодившие дети, когда на пути к совершенству творим зло. Поэтому нас и хочется простить, как несмышленых детей, совершающих безрассудные, детские, неприглядные проступки». Пальчикову показалось, что Петр Иванович добавил: «Ничего страшного. И апокалипсис должен вызреть. Не надо ничего форсировать, ничего подгонять и призывать, все созревает вовремя».
Пальчиков думал, что Петр Иванович однажды, будучи уже на девятом десятке, поставил перед собой задачу преодолеть девяностолетний рубеж. Петр Иванович так и жил всегда – ставя задачи, как опоры. Ему было жизненно важно дожить до девяноста лет. Прожить до ста – такую задачу он перед собой ставить не будет. Потому что это мальчишество, это гордость, это бунт. Дальше, после девяноста, он будет жить со словами: «Сколько Бог даст». Он полагал, что до девяноста прожить ему было необходимо, потому что некоторые его друзья, как и он, фронтовики, достигли девяностолетнего возраста. Теперь, включая его, все вместе, всей своей последней куцей шеренгой, девяностолетние, они вышли на финишную прямую, а здесь – как Бог даст.
Пальчикову казалось, что ирония Петра Ивановича по отношению к себе, к своим талантам, достижениям, репутации, наградам, доброму нраву проистекала не из силы человека, а от человеческой слабости, от понимания, что слабость человека и есть его, человека, сила.
Пальчиков размышлял, что теперь, после девяностолетия, Петр Иванович позволит себе вслух вспоминать о вещах эфемерных, трогательных, насущных. Он будет, пошучивая, говорить собеседнику: «Мне советуют: причастись, Петр Иванович, а то опоздаешь, не успеешь. Неизвестно ведь ничего. Так, мол, без причастия, можешь попасть не туда, куда надо». Петр Иванович словно нарочито неграмотно теперь будет думать о будущей жизни. Он не будет произносить слово «покаяние», а будет больше жестами показывать: а вдруг не туда угодит в будущей жизни, куда надо. А о смерти Петр Иванович и вовсе не станет думать, как будто смерть – уже пройденный этап. Он с веселым недоумением будет говорить: «Видишь, это мой сын Иван Петрович, а ему семьдесят. А вот мной внук Петр, а ему, внуку, господи, пятьдесят. А вот мой правнук Ваня, а ему, удивительно, правнуку тридцать. А эта моя праправнучка, самая любимая, Надюша».
В зале среди гостей Пальчиков вдруг увидел Куликова, с которым был знаком лет пятнадцать назад и с того времени больше ни разу не встречался. Пальчиков слышал, что у Куликова умерла жена от рака, властная и сердечная женщина, единственный сын Куликова уехал в Америку. Самому Куликову теперь было к восьмидесяти. Пальчиков думал, жива ли еще миниатюрная собачка Куликова, собирает ли Куликов по-прежнему свою коллекцию свистулек, колокольчиков и бубнов? Пальчиков помнил, как Куликов показывал ему фотографии, на которых он был запечатлен то с поэтом Вознесенским, то с композитором Петровым, то с художником Глазуновым, то даже с Борисом Ельциным на балконе Белого дома. Куликов объяснял Пальчикову, что со всеми с ними он на дружеской ноге, что каждому из них чем-то помог. Пальчиков помнил, что Куликов, действительно, любил помогать людям, и ему, Пальчикову, помогал. Но на фотографиях Куликов прижимался к знаменитостям как-то показательно по-приятельски. Знаменитостям оставалось лишь снисходительно улыбаться фотографу, щелкавшему их в обнимку с чудаковатым незнакомцем.
Теперь вид у Куликова в зале был величавый. Пальчикову казалось, что Куликов сидел и грезил о своем подобном юбилейном торжестве. Примостился Куликов каким-то чудом за спиной у губернатора. Пальчиков думал, что Куликов последнее время, видимо, бродит, как неприкаянный, по различным чествованиям, с одного на другое, как самозабвенный мечтатель, как невинный самозванец, как одинокий безумец, забытый Богом и людьми. Охрана везде уже к нему привыкла, пропускает, как своего, странного старика, не смирившегося со своей безвестностью.
Пальчиков боялся, что Куликов, наконец, может вскочить и прокричать: «Прославляете за возраст, за долголетие. Я тоже так могу, я тоже могу дожить до девяноста!»
Пальчиков думал, как хорошо быть городским сумасшедшим. Юродивость – счастье, неугомонность и покой в одно и то же мгновение.
Пальчиков помнил, как однажды зимой в перестройку на Красной площади в Москве кричал экзальтированный прохожий с белой гривой волос. Он показывал рукой на бюсты политических деятелей у кремлевской стены, залепленные метелью лишь с одного бока. «Смотрите, – хохотал он. – Их головы теперь наполовину в снегу. Только наполовину у всех как на подбор. Вот вам и маршалы. Люди, – продолжал он, – поймите, все – божье, только божье, только божья любовь. Смотрите, от этой мысли весь мир – сразу хорош, замечателен. Ничто не может омрачить мир после этой мысли. Вот эта мысль: все, буквально все – божья любовь. И тогда и страдания хороши, педагогичны, и смерть хороша, ничтожна. А другим, не божьим, мир не бывает».
22. В церкви
Пальчиков