Избранное - Николай Атаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начало рассказа. — А я не люблю вас читать… Не интересно. Представьте: открываешь коробку конфет, ну, марципаны там или лимонные дольки, и вдруг этикеточка — «Запрещайте детям играть на мостовой». Ну, знаете, прямо зубами заскрипишь — до чего же это неуместно, назойливо, хотя и справедливо. Ну, так вот — так часто бывает и в ваших книгах.
И он рассказал мне страшную историю женщины только для того, чтобы спросить: «Об этом вы, небось, не напишете?»
Тут дело идет о жизни и смерти, о самых трудных решениях, о невыносимых страданиях, — а слова положены с комфортом, щегольством… Ну разве это не первый признак бездарности, — если не выстрадано?
И я подумал: а сам-то я на сдельной или повременной оплате у своего народа?..
У нас часто говорят о знании жизни как гарантии развития большой народной литературы. Но знание жизни — лишь условие. И мастерство — лишь условие. Они сопутствуют таланту, когда писатель производит душевную работу открытия чего-то важного для самого себя. Действительность надо писателю не знать, ее надо открывать для себя. Вот это и есть работа таланта. ‹…›
О многом я не написал, о многом самом главном.
Искусство — роскошь. Ему нужны белые и спокойные руки. Сперва идешь на одну маленькую уступку, потом на вторую, а там и на все двадцать. Долго обманываешься насчет собственной моральной ценности. Затем окончательно плюешь на нее, становишься бездарностью или вроде того.
А что такое совесть? Это доблесть правды.
Рецензент — порученец? Ведь там, где творчество человека можно увидеть и даже проявить для самого автора его замысел — механический оценщик видит только свод норматив и выступает в роли кондификатора, не более.
Но есть и обратное — писателя интересуют только отметки, как ученика. И надо удивить его рецензией, чтобы остановить, привлечь его снова к акту мысли.
— В рецензии много цитат, — заметил молодой человек.
Я должен был разъяснить ему, как я понимаю назначение внутренней рецензии: она, во-первых, не оценивает, а изображает произведение, знакомит, портретирует его, а во-вторых, вся работа рецензента — это работа вкуса: надо отобрать то, что воспроизводит талант автора. Все это требует демонстрации в слове.
Весь насквозь процитированный, как говорят, нашпигованный чужой мудростью, как могу я разобраться в своих знаниях: что мое, что чужое? Заведомо чужое или притворившееся своим?
Библия или речи Цицерона, Монтень или Слово о полку Игореве… Те двести или триста настольных книг человечества, которые иногда не помещаются на твоих полках, хотя почему-то помещаются, задерживаются на полках, да и в памяти, какие-то малые величины, может быть, пустяковины.
Вопрос о том, как мы перемалываем в себе все прошлое, — вопрос сложный, сложнейший. Если говорить предвзято, вся история человеческой культуры полна заимствований.
В октябре 1909 года Александр Блок написал стихотворение «Двойник». Перечитав его, я был поражен: в декабре 1925 года, за месяц до смерти, Сергей Есенин, наверное, в каком-то наваждении записал свой шедевр — «Черный человек». За шестнадцать лет перед этим Блок воспроизвел тот же мотив. ‹…›
О музыке и говорить нечего, она до краев полна вариациями на тему. Но литература, искусство слова… Сказки далеких друг от друга народов, легенды, былины древних веков, апокрифические евангелия — незлоумышленно заимствовали, по-своему видоизменяя предшествующие источники. Шекспир брал фабулы своих произведений из итальянских хроник и даже из пьес своих современников. И Пушкин не был злоумышленником, когда вольно перелагал античных поэтов или писал «Подражания Корану».
Писатель заимствует из прошлого опыта человечества второй ряд своих впечатлений. Речь идет не о плагиате. Писатель никогда не напишет: «Долгая зимняя ночь прошла незаметно» — эту фразу придумал Пушкин. И никогда не повторит за Толстым «Все счастливые семьи…» или за Чеховым — «Мисюсь, где ты?». Но самая возможность создания таких художественных открытий, сам воздух этих гениальных строк намагничивают вторичную память писателя. И в нужную минуту ведут руку. Тонкий слой эстетизации жизни как бы амальгамой покрывает память писателя, тысячу раз восхищенную чем-то прочитанным и освоенным за долгие годы натренированного чтения.
Я не могу сказать — «Руку мне поставил Чехов или Бунин». Но я должен сказать — «Руку мне вели и Чехов, и Бунин». В пору литературного ученичества я и не чувствовал невольного подражания. Но сейчас мне определенно сдается, что чеховская «Дуэль» служила камертоном, когда я писал свою повесть «Начальник малых рек». Недавно я снова прочитал спустя тридцать пять лет «Дверь ловушки» Шервуда Андерсона и почувствовал — вот откуда моя «Араукария». Вот так, перечитывая себя и других, постигаешь вдруг власть влияния. Это неосознанно. Однако в «Жар-птице» Роман бредет по Москве — похоже, как Соколович бредет по Невскому в «Петлистых ушах» Бунина.
Сейчас в литературе у нас преобладают писатели-почвенники, и надо мне покорно признать тот факт, что я не почвенник, в некоем зонально-географическом понимании слова, тем более не деревенщик. В моих рассказах о чем только я не писал: о малом притоке Волги, Суре в «Начальнике малых рек», об уральском медеплавильщике в «Зимней свадьбе», о блошином рынке в Париже, об армянских виноградных селениях, об изыскателях в Саянской тайге. Целую серию небольших рассказов, вроде «Избы» и «Набата» — на Украине, в пору наступления 43 года. Кажется, мотает человека по белу свету, от Приморья и Тихого океана до Парижа, он и пишет. Чем только не пестрит его жизненная лента впечатлений. Какой уж там почвенник! Да есть ли у него корень или ось, найдешь ли в его рассказах некую доминанту? Без ложной скромности считаю, что есть. Я, видно, почвенник другого рода, есть общая почва у всех моих произведений, они сродни друг другу, но только не по зонально-географическому признаку.
Чтобы было понятнее, мне легче говорить не о своем скромном опыте, а о всеми любимых непревзойденных мастерах русской прозы. У Чехова, к примеру, прослеживается своя доминанта — под его сотнями сюжетов обнаруживается своя почва, он тоже почвенник, но не в том смысле, что родом из Таганрога, хотя семья отца, мещанский быт Таганрога 70-х годов, наверное, подсказали эту доминанту. Во многих рассказах Чехова я вижу, как вслед за изображением пылкой влюбленности, восторга счастья следует расплата ужасающей пошлостью брака, когда бежать, бежать… Эта почва — биография писателя. Он как бы убеждал себя не влюбляться. Его переписка с Ликой Мизиновой — это настоящий роман, или, если хотите, трагедия: бежать, бежать от обаятельной, манящей к себе Лики… Вот почва. Об этом «Учитель словесности», об этом «Соседи», пожалуй, «Три года»…
А у Бунина — своя почва и тоже не Елец, хотя в «Легком дыхании» — этом шедевре русской прозы — Елец, где мне пришлось побывать, выведен топографически точно. Но почва Бунина — это неистовство любви к жизни. Он так, до содрогания, любил, что прекращал самую жизнь в судороге обладания ею. Смерть во многих рассказах у него не по логике сюжета, но она оправдана трепетом любви, жгучей страстью к жизни. Образ этой страсти — умирающий ребенок, или подгнивший персик, или девушка, тающая от чахотки, наконец, бабочка, сжигающая себя на огне лампы… Что касается меня, грешного, я люблю в творчестве писателя наличие такой доминанты больше всех преимуществ областничества.
В рассказе «Студент» — это был, по собственному признанию Чехова, его любимый рассказ — студент Белопольский в страстную пятницу шагает под вечер заливным лугом по тропинке, у костра заговаривает с двумя простыми женщинами, рассказывает им давнюю историю о том, как апостол Петр испугался, чтобы в толпе не признали его, и трижды отрекся, и закрыл лицо ладонями, застыдившись, под трехкратный крик петуха. Надо уметь подумать так, как студент — о единстве между людьми: «И если старуха заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило 19 веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам, и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям…» Одна цепь связывает людей, и даже через океаны, и даже через века… Чехов писал о том, как студенту в тот вечер показалось, «что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой»… Вот где почва искусства — корневая система человечности. И в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» Роберт Джордан, сражаясь и умирая в далекой от его родины Испании, думает вечную мысль: «Человек один не может. Нельзя теперь, чтоб человек был один. Не может ни черта один!»[3]
Пишу ли я о войне, о любви, публицистику о воспитании подростка, я исповедую эти мысли.