Избранное - Николай Атаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, я не такой уж систематический читатель, чтобы запросто, на ходу строки цитировать — Плутарха, Геродота, Ветхий завет… Целую жизнь, ведя записные книжки, делая заметки на клочках бумаги, я записывал и чью-то поразившую меня мысль, стараясь ее закавычить…
Плутарх писал так:
«Подобно тому как историки в описаниях земли все ускользающее от их знаний оттесняют к самым краям карты, помечая на полях: «Далее безводные пески и дикие звери», или «Болота Мрака», или «Скифские морозы», или «Ледовитое море», точно так же и я, Сосий Синецион, в работе над сравнительными жизнеописаниями, пройдя через времена, доступные основательному изучению и служащие предметом для истории, занятой подлинными событиями, могу о поре более древней сказать: «Далее чудеса и трагедии, раздолье для поэтов и мифографов, где нет места достоверности и точности».
Воспользуюсь же и я этим мудрым построением Плутарха и о своем детстве и поре еще более древней, чем детство, начну с рассказов, услышанных от моей няни, рязанской крестьянки Глафиры Севастьяновны.
В полку у отца, в его девятой роте, умирал в лазарете молодой солдатик. Не раз я слышал краем уха за обедом, как отец рассказывал о нем матери. Видно, славный был человек: и солдаты и командиры его жалели. По просьбе умирающего отец хотел выписать из далекой рязанской деревушки тетю Глашу, Глафиру Севастьяновну — дальнюю родственницу умирающего. Мир оказался тесен: тетя Глаша жила теперь совсем недалеко от нас — в Ростове, у моей бабушки. Бабушка отпустила ее во Владикавказ. Она попросилась к нам в квартиру.
— Я, барыня, простирну, окна вымою. Я руками этими отплачу. Мамаша ваша мною довольны были.
Все она поспевала сделать — ив лазарет — пот со лба ясыньки своего платочком смахнуть, — и у нас по хозяйству, и на кухне помочь кухарке. А вскоре она уже взялась поправить курятник и в дом с черного крыльца входила веселая, как будто только и дожидалась этой мужской работы. «Это не позор, когда за поясом топор».
На меня ее складная речь действовала гипнотически, я смотрел ей в глаза, слушал с открытым ртом. Она не понимала, отчего я к ней прилепился, но чувствовала мое любопытство и внимание. Наверное, это ей нравилось.
Она становилась моей няней еще не взятая, не принятая в эту должность. Понравилась она и родителям. Мать полюбила ее за расторопность. Отец, думаю, за нравственную прямоту и душевную открытость. Она отважно бралась судить о каждом, кто встречался ей на жизненном пути. Она возненавидела унтера, приставленного отцом наблюдать за умирающим солдатиком. Отец выдавал ему кое-какую мелочь из своего кошелька на табачок умирающему: «все равно один конец, пусть хоть порадуется». Унтер зажимал эти деньги, а Глафире Севастьяновне строго внушал:
— Не положено больному. Доктора осерчают.
Тетя Глаша жаловалась штабс-капитану:
— Дасть, жди, как же! У него скорее зубы кровью нальются.
Видно, там, в родной рязанской деревне — хоть шаром покати, совсем обнищало хозяйство в семье Глафиры Севастьяновны. Рассказывая о семейной беде разорения, она не мочила платок слезами, не утирала мясистого носа, а как бы шила, вышивала узоры цветистых слов, и я, шалея, вслушивался в ее сказочную речь. Кроме бабушки ростовской, ничьей речи в нашей семье я не различал, а дед — тот был как истукан за своим письменным столом. Глафира говорила: «А всего-то у нас было с десяток кур-несушек и три головы гуся. Бедно, бедно, ясынька ты мой».
Вечером, присев в детской комнате, она дожидалась, пока я не угомонюсь со своими солдатиками, не присяду перед ней на полу, упершись коленями в толстые ее ноги, и в спокойном, неторопливом кружении вязальных спиц начинала рассказывать. Это не были сказки, сказок я в детстве не слышал, это были воспоминания о жизни, она рассказывала были про свою семью, про пагубы пьянства, убившего мужа, про свою деревню и про ту деревню, что на другой стороне речки, где люди поминали черта, а у них-то черта никто не поминал.
— А я уже чертыхнулся, Глаша. Наш Казбек все норовит укусить меня, тащит перчатку с руки.
— Ну-ну, чертыхнись, он-то, собака, поймет. Вот человек во хмелю, кабацкий житель, он не поймет. Я не чертыхалась, ни-ни. Я своему Тихону говаривала ласково: «Ты, если бык, пей ведро. Если комар — пей наперсток. Только не будь, сукин сын, пьяницей». Нет, не послушался.
Была она неграмотна, но рассказчица, каких я больше не слышал, не встречал. «Может, неграмотно скажу…», оговаривалась она, начиная свою быль. И вот какая странность: крестьянка из-под Рязани первая познакомила меня с историей моего рода. Не папа, не мама, не даже бабушка, а Глафира Севастьяновна. Памятливая, с живым воображением, она, сама того не ведая, видно, наслушалась от бабушки за годы жизни у нее в доме об ужасных картинах повального истребления армян в Османской империи. Думаю, если бы жила она во время татарских набегов на Русь, московских пожаров и всех страстей господних, пережитых русскими людьми еще до Куликовской битвы, она и тогда не смогла бы живописнее и ярче восстановить в своей памяти невиданные ею зверства турецких башибузуков, их глумление над несчастными гяурами, над их церквами, женами и детьми.
— …А он встал, как бес над тучей, — говорила она о каком-то курдском шейхе и о несчастной бабушке моей бабушки. — Злой, как подагра, — находила она нужное слово.
От нее услышал я впервые о том, как Атабек, — «Твой прадед, ясынька» — не пожелал быть утоплен в реке, или задушен дымом в запертом саманнике, или сброшен со скалы, или заколот ножом мясника. Не пожелал и отуречиться, принять ислам… Я прервал ее:
— Няня, почему Тотырбек со двора Ахундовых назвал меня армяшкой?
Няня оставляла мой вопрос без ответа и, помолчав, продолжала свой рассказ о том, как, собрав два десятка молодцов, с их женами и старыми матерями, Атабек вывел ночью за околицу села всю свою семью и пошел через горы, в Россию.
— А перед тем долго он шептался ночами со своей Екатериной, народившей ему семь дочерей и одного сына, о том, как им уйти невредимыми — пойти ли через пустыню Месопотамскую на юг, но куда? — к тем же аспидам-янычарам за реки Тигр и Евфрат? Или через снеговые перевалы уйти к русским, в большую Россию, она-то ведь нашей, христианской веры…
Я снова перебивал невпопад:
— А почему было у них семь дочек? Трудно ведь было Атабеку уводить их из Турции?
— О том не знаю, ясынька ты мой. Скажу так: на семи сидела, девять вывела…
Я не понимал смысла этой поговорки, но успокаивался, глаза мои закрывались, няня уносила меня в кровать.
А когда, растревоженный ее страшными рассказами об исходе прадеда моего Атабека из Турции, я начинал щекотать ее, желая, конечно, отвлечься от страшного, она все понимала, догадывалась, обнимала за плечо и говорила успокоительно:
— Эх, ясынька ты мой, это еще что, были тужики, а будут пыжики…
Какие грядущие беды предвидела эта неграмотная крестьянка в начале века?
Можно ли воспитать интернационалиста, если он глух к близким связям? В чем суть национализма? Как во всяком социальном зле, в нем нет ничего позитивного, лишь отрицание, ограничение.
Гуляю по Парижу. Хиппи. Табунки праздношатающихся. Однообразно-разнообразно изукрашенные. Заросшие парни — это, видимо, обет естественности? Шкуры, балахоны, девчонки — в мужских сорочках. Сапоги и голые ляжки. А рядом — брюки, юбки до земли. Черные пальто в теплый день. ‹…›
Нет хулиганства, нет даже скабрезности. Нет драк.
Они не спортивны. Они вечерние и ночные. Они уличные. Они бродяги — не любят прописки на земле…
Я встретил его летним утром в Плесе на пристани. Конец сороковых годов… Странники перевелись на Руси, а этот был настоящий странник — какой-то мятый, притертый к своим башмакам, покривившимся от долгого хождения, с узелком за плечами и полевой сумкой на боку. Как будто он задержался на этой земле не то после демобилизации, не то после раскулачивания. Он легко поднимался по мощеному въезду на набережную и быстрым взглядом зыркнул на меня, явно желая зацепиться за разговор.
Через полчаса он уже угощал меня из своего узелка, сидя перед аккуратно расстеленной салфеточкой, и водочка булькала аккуратно из левой руки о трех пальцах. Смахивая тополиный пух, садившийся на горбушку хлеба, он утолял мое любопытство охотливым рассказом о себе.
— Я Россию всю обошел. Ищу, а чего мне надобно, не знаю. По правде, милок, сказать, я кулачок, с тридцатого года — раскулаченный. Россию обошел и в лаптях, и в сапогах, а бывало, и на велосипеде. На фронте, правда, не задерживался. Стянешь с чьих-то мерзлых ног сапоги, прикроешь карточку ему ледяными портянками, и — ходу. Не задерживался. У меня такое правило. Хотя еще и до войны было сказано: «Нет таких крепостей…» Он ухмыльнулся с прищуром, протянул мне жестяную кружку, тоненько вопросил: