Избранное - Николай Атаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наше возвращение по снеговой дороге после страшного поражения. И мысли, и луна… И вдруг — завершающий эпизод — мы наступаем!
Описать бы нашего полковника, как описан Ермолов в «Путешествии в Арзрум» у Пушкина…
Из писем Бестужева матушке:
«Если вы спросите теперь, как был награжден Торсон[2], я скажу, плохо же Вы знаете наши нравы! За его труды был награжден другой».
В Ареннах, в Намюре, куда мы сразу отправились из аэропорта, Бельгия представилась нам уютной, спокойной страной. Машины бежали не часто, черно-белые коровы паслись у дороги привольно, беспривязно, по 12—15 в стаде. Черепица в густой зелени, и все выше, выше, по всхолмленным равнинам. В городках — ни полицейских, ни кричащей рекламы. Редкий прохожий, будто воскресный день.
В Намюре тихо бегали на тросах вагончики подвесной дороги. В Арлоне стоял американский танк на пьедестале…
А дальше — страна-парк, Люксембург. Страна-заповедник, из того отдаленного будущего, когда человечество устанет от избытка. Страна ручных деревьев — когда-нибудь и звери будут бегать прирученные. Природа поражала нас, русских, своей домашностью. В городках люди как будто тем и заняты, что ухаживают за своими таксами, догами, спаниелями. В кафе играли в карты среди дня, и толстая, в кудряшках, размалеванная дама, похожая на бандершу, пила кофе с молоком и поила им из блюдечка свою собачку. ‹…›
Я подумал о том чувстве щемящей боли, которое испытывают русские в этом западноевропейском уюте, щемящем чувстве, какое навевала Россия своим поэтам — Есенину, Блоку: «В том краю, где желтая крапива и сухой плетень…» Эти строки я шептал в Люксембурге. Любовь-жалость, как к бедной матери своей: «А ты все та же, лес да поле…»
‹…› В туризме всегда чередуются часы побед и поражений. Сегодня, в дождливый венский день, таким поражением было посещение прокуренной ратуши, с провинциальным гостеприимством служащего, заработавшего на нашей экскурсии. Метры, число депутатских кресел, размер плафонов. И то, что был бал, а вчера вручали медали — и неприбрано. И 3000 чиновников…
А победой была выставка Тулуз-Лотрека, с его страданием от вульгарности и жалостью к некрасоте женщин. Кто он — гуманист или жестокое сердце?
Я вспомнил сотни ответов мальчишек на вопрос: каким бы хотел ты быть? Сильным, умным, храбрым, мужественным, находчивым, остроумным, бесстрашным… И ни один не сказал — добрым. Почему доброта не ставится в один ряд со всеми этими доблестями? Почему мальчишки даже стесняются своей доброты?
Если историю рассматривать «с позиции силы», мы увидим одни руины.
«Все уже восстановлено». Эту фразу гид повторял не раз — и в ратуше, где бомба разрушила часть зала, и в Сан-Стефане, где колокольня пострадала от артналета и пожара, и возле Оперы и Парламента. ‹…›
Хороша каждая минута.
Пивная. Рабочие. Коротышка обнимает всех стоя, обхлопывает, веселит. Могучий парень в комбинезоне знает себе цену — видно по затылку свежеподстриженному. Пьяный бармен тоже обнимает своих клиентов, однако зорко следит, кому-то стучит ногтем по тарелке с монетками. И дым. И смрадная уборная, где парень плачет, уткнувшись лбом в мокрую стену, и я в тоске оттого, что не могу понять, что он бормочет. А он горько плачет. О чем?
Он знал языки настолько, чтобы читать вывески на улицах всех европейских городов. ‹…›
Человечество сложило каменные ядра горками у крепостных стен, — так же будет когда-нибудь и с нашим страшным оружием. А музыка Моцарта все так же будет собирать в концерты.
Все столетия Зальцбурга — его гербов на стенах замка, его распятий и статуй, его органов и башенных часов, и дикого винограда, и моцартовских квартир, домов и купелей, где его крестили; всех пегасов и итальянских скульптур в Мирабель-парке, и рынков — «маркт», и дорог — «тор», и сорока тысяч тюльпанов, и легенд — все эти столетия в их дивной католической красоте вдруг снимаются, исчезают, когда раскроешь захваченный с собой томик и прочитаешь бунинские строчки: «За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной тенью…»
Июль. Кому розы шпалерами в городских дворцах, а кому сенокос на лугах. ‹…›
О моя захолустная Русь, как я люблю тебя. Кто только с грустью не вглядывался в твои дрожащие огоньки…
Бессонница. Как не вспомнить Корнея Чуковского: «Барбитураты не виноваты, что мы с тобою дегенераты». Ничего не помогает. Буду думать о Корнее.
В книге «От двух до пяти»: «Что же мне делать, если драка так и лезет из меня».
Он был полемист, яростный полемист. И вся его характеристика Чехова была опровержением ходячего и лживого представления о нем как о слабовольном, пассивном, бесхарактерном человеке.
Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с «канцеляризмом» — бюрократическим извращением русского языка, и вся его книга «Живой как жизнь» была яростной атакой.
Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с педологией, с сухопарым взглядом на сказку, на природу детского мифотворчества.
А как воевал он с низкопробной литературой времен Чарской и многочисленных книжек о Пинкертоне — с той литературой, которую так любили в России штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, лабазники и молодые лакеи. Он писал: «Порицать эти романы нельзя: раз существуют дикари, должно быть у них свое искусство…»
Наезжали Хлестаковы, а он был настоящий Ревизор всего третьесортного.
Он всегда был на стороне радостного утверждения жизни.
Он написал великий комментарий к детскому словотворчеству, сделал отличный анализ искусства перевода, а его книга о Некрасове!..
‹…› В поездку по Австрии я взял с собой томик Бунина. Бунинские запахи:
Чем натирают полы в дрянных гостиницах.
Нафталин — весной.
Сладкий и теплый запах кондитерской.
Пахучая от москатели Ильинка.
Запах перчатки.
Пахучие курные избы.
Душистый дождь.
Сырое поле.
Страшный, мерзкий, сладковатый запах трупа.
Сирень.
Сладкий южный запах яблок.
Нагретый преющий навоз.
Запах ситцевой юбки и кофточки.
Душистая бездна театра.
Пахло сладко елями, жасмином.
Паровозный дым.
Роскошный, белый запах жасмина.
Приятно-вонючий навоз.
Горький и свежий аромат леса.
Все пахло: кусты акаций, листья сирени, листья смородины, лопухи, цветы, травы, земля.
Запах плетки, волос, луковый запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма.
Нельзя писать о запахе овчины и кислых щей.
Бунин — любовь и внимание к конкретному миру. Слово, облегающее каждую вещь.
Бунин в Австрии. Печаль родного края. А после посещения дома Моцарта в Зальцбурге одна мысль: где жил в Москве Иван Бунин. Много мемориалов — и Гиляровский, и Лебедев-Кумач. Где же?
‹…› Когда человек талантлив, все, что он пишет, ты, оказывается, уже пережил.
Когда человек талантлив, он знает, что подлость не скроешь никаким принципом. Он — поборник вечных категорий, не боится, что ему нечего будет сказать об основных нравственных законах.
Смерть писателя, как ни странно, вызывает еще один взлет интереса к его работе. Прежде чем наступит время настоящей, непреходящей и долгостойкой оценки в читательском мире, редакции спешат опубликовать неизданное, извлекаются дневники, письма…
Я не все написал об Овечкине, далеко не все. Не все мог написать. Так, на глубине шести метров, в культурном слое старого города находят кирпичные руины средневековой башни. И что же — копаются, исследуют… А потом найдут на глубине десяти метров каменную кладку тысячелетней давности. Но разве этим отменят труд археологов, пришедших раньше? А там, еще тремя метрами глубже, может, обнаружат остатки еще более древних эпох… Пусть через двадцать лет, в другие времена все будет оценено глубже и вернее и скромное место Овечкина будет найдено. Мою работу это не умалит.
Начало рассказа. — А я не люблю вас читать… Не интересно. Представьте: открываешь коробку конфет, ну, марципаны там или лимонные дольки, и вдруг этикеточка — «Запрещайте детям играть на мостовой». Ну, знаете, прямо зубами заскрипишь — до чего же это неуместно, назойливо, хотя и справедливо. Ну, так вот — так часто бывает и в ваших книгах.
И он рассказал мне страшную историю женщины только для того, чтобы спросить: «Об этом вы, небось, не напишете?»