Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы бы еще статейку где-нибудь тиснули. Нас теперь покритиковать — самое время… заодно и в лояльности распишетесь…
— Знаете, господин Казарин, — Ять смотрел на него, сунув руки в карманы, покачиваясь с пятки на носок (остро чувствуя трещину на подметке) и склонив голову набок. — Марксистов в свое время тоже нельзя было критиковать — ведь по тюрьмам сидят… Вот они и выросли такие большие…
— Ну, нам-то это не грозит. А в общем, и правильно: заключенного критиковать — последнее дело. Выйдет — так и ругайте сколько влезет, а к арестантам и бабы русские добры: то кренделька вынесут, то калачика…
— Вам уж нанесли… калачиков-то, — Ять показал глазами на толпу торговцев у входа: роспись транспарантов их несколько потеснила, но закрывать лавочку Извольский не собирался.
— А что ж, лучше кушать из рук мерзавцев, как ваши друзья крестовцы?
— А что ж, и друзья. Хоть язв своих не расчесывают. А у вас печки вывезли — вы и орете: убивают! Душат! И вот вы стоите среди России, нищей, кровавой, доведенной до точки любезным вам государем… и орете: у нас вывезли печки! У нас вывезли печки! Караул! Убили! Сатрапство! Печки! Печки наши! — проорал он наконец и с тоски побежал к крестовцам, но там застал такую же картину: на полу был разложен кумач, Корабельников, жуя папиросу, расхаживал между банками с краской и диктовал двустишия, а поп, воротившийся из странствий, собирался возглавить крестный ход по случаю дня солидарности трудящихся; Корабельников сказал, что это будет без него, и поп обиженно дулся в углу. Барцев помогал Мельникову и Митурину сколачивать супрематическую композицию. Ашхарумова смотрела на Ятя сострадательно.
Вскоре приехал Хламида, успевший пересмотреть свое отношение к новой власти до такой степени, что елагинские интеллигенты вызывали у него почти ненависть. В самом деле, они посмели не оценить его усилий по спасению коммуны и заподозрили в соглашательстве — этакое сектантство! Он привез Корабельникову несколько банок золотой и серебряной краски, добытых, как он утверждал, у знакомых рабочих, которым для их скромных плакатов все равно столько не нужно. Хламида бродил по первому этажу, склонялся над транспарантами, читал, искусственно хохотал до фальшивых слез, приговаривая «Черти лиловые! Черти драповые!» — и лиловые драповые черти, выкроенные из старого пальто, казалось Ятю, так и скачут по его сутулым плечам.
— А это что? — спросил Хламида.
— Это буржуй, — лаконично произнес Корабельников.
— А делает что?
— Прикуривает от земного шара.
— Ай, как хорошо! — залился Хламида. — А земной шар-то почему же с ножками?
— Убегает от буржуя, — сдержанно сказал Корабельников.
Тут на Ятя напал один из тех припадков неостановимого смеха, которые вечно мешали ему сохранять пристойный вид в обществе, где обсуждались мировые вопросы. Не в силах сдерживаться, он выбежал из прилукинской дачи.
Поодаль, как бы наглядно демонстрируя, во что превратится праздный, расслабленный дачник через каких-то сорок лет, — кверху задом ковырялся в земле русский барин Соломин: он одним из первых смекнул, что в голодные времена огородничество выручит горожан. Питер зарастал огородами, во дворах рыхлили землю, по окраинам высаживали картошку, пресловутую Диоклетианову капусту — но умели это немногие; из всей бывшей Елагинской коммуны и уж тем более из всех футуристов копать, рыхлить и полоть мог один Соломин — и как всякий человек, умеющий заниматься несвойственным ему делом, он окинул Ятя взором столь презрительным, что у того снова заклокотал в горле смех. Вероятно, это была уже истерика, — и то сказать, как не быть истерике у человека, которому до такой степени некуда деваться?! Лучше уж смех, чем слезы. Но так монументален, так символичен был Соломин с задранным задом, так смешно и вместе самодовольно было его огородничество и неизменное гордое презрение к праздности, что сдержаться не было никаких сил; хохоча, Ять пошел к мосту, ведущему прочь от ненавистных крайностей, на глухую и одинокую Выборгскую сторону.
Куда идти теперь, ему было решительно все равно.
14— Демонстрация, — мечтательно произнесла Ашхарумова. — В Эгейском море есть темная, туманная область, где торчит из моря скалистый остров Траций. На нем обитают чудовищные существа, порождения людского безумия. Ими всеми управляет Демон, который иногда прилетает к людям и устраивает кровавые оргии. «О, демон с Трация!» — в ужасе кричат обыватели, разбегаясь по своим норам…
Барцев шепотом засмеялся.
Они лежали в комнате Зайки, тесно обнявшись. Засиделись у нее, заночевали, — возвращаться на Крестовский не хотелось: и потому, что лютовали патрули, отчего-то особенно яростные в ночь с субботы на воскресенье (хватали всех без разбору, и поди объясни им, что такое Крестовская коммуна), и потому, что тесная койка в барцевской комнате им надоела, как надоели и беспрерывные вечерние визиты коммунаров. Иногда хотелось удрать от всех — и Барцев с Ашхарумовой все чаще сбегали куда попало, не признаваясь даже друг другу в желании хоть неделю пожить отдельно. Это пахло мещанством, — однако что же поделать. Вдруг Барцев перевернулся на спину и зашелся в припадке совсем уж неудержимого хохота.
— Паша! Пашка же! Да что с тобой такое?!
— А еще, — захлебываясь, пробормотал он, — там живет существо столь страшное, столь жуткое, что полного его имени назвать нельзя… Ее называют по первой букве — госпожа Ка…
Да, это было весело. Отсмеявшись, Ашхарумова уткнулась ему в плечо. Паша был ужасно, ужасно забавен и мил. И ведь она знала это с самого начала — не зря они сразу приметили друг друга во время того первого чтения у Зайки. И Заика была ужасно мила — так радовалась их любви, без тени зависти. Паша все понимал, и ничего не боялся, и ничем, кроме нее, особенно не дорожил, и в стихах его все предметы точно так же ничего не весили; он жонглировал лужами, домами, трамваями, свободно громоздя их друг на друга. То, что Славе казалось гибелью, было, оказывается, жизнью. Она уже все себе придумала и этой версии держалась.
Позавчера она зашла к Казарину — узнать, как и что; лучше было, конечно, не заходить. До поры до времени он соблюдал нейтралитет и вел себя прилично, но потом не выдержал — уж очень она была хороша и знала это; он с самого начала не сомневался, что она ходит сюда красоваться. Какое сочувствие? — если женщина полюбила другого, для нее сочувствия нет. Если бы она сострадала, она бы не ушла. Нет, она пришла к его одру с явной целью нанести последний удар — показать, что она счастлива; не сдержавшись, он наговорил гнусностей сначала о крестовцах (продажность, глумление, заказы из Смольного), а потом понес чушь насчет молодого любовника, который, конечно, сильнее его, старика (самое ужасное, что все это время он отвратительно усмехался, демонстрируя хладнокровие). Надо было вовсе ничего в ней не понять, чтобы заговорить о молодом сильном любовнике: она умела подстраиваться под любого и прекрасно себя чувствовать с каждым, кто ей понравился. Сила… слабость… что знают мужчины вообще о силе или слабости?
— Слушай, — заговорил Барцев после некоторого молчания, как всегда угадав ее мысли. — Ты, конечно, везде будешь на месте… но объясни мне такую вещь. Как ты умудрялась жить там, со стариками? Они не угнетали тебя?
— Что ты, они меня любили. Я была там такая… Белоснежка, если хочешь. Белоснежка и двадцать старых гномов. Они называли меня «наша барышня». Ты не забывай, они очень хорошие старики. У них есть, конечно, свои закидонцы, — она поразительно легко перенимала жаргон крестовцев. — Алексеев, скажем, не любит евреев, а Пемза терпеть не может беспорядка, все время моет руки, а Долгушов ругает баб, от них все зло… но они столько знают! И они рассказывали чудесные вещи — о французской революции, о фольклорных экспедициях, о каких-то удивительных деревнях… Долгушов, например, искал Китеж — очень хорошо рассказывал… Они в самом деле хорошие люди, и Мельников, например, там был бы очень на месте. То, что он вчера рассказывал про «Слово о полку», — это почти как Хмелев говорил, только другими словами.
— Да я знаю. Пока не доходит до политики, все могут разговаривать по-человечески…
— И даже когда доходит. Очень много сходств, только у них — такая старательная академическая тишина, а у вас (она до сих пор не могла приучиться говорить «у нас») очень все лихорадочно, шум, веселье… довольно искусственное, ты знаешь. Хотя у Корабельникова такое веселье — хоть святых выноси. У него, мне кажется, внутри все время зубчатые колеса крутятся и клещи щелкают, оттого и стихи такие… с шестеренками…
— Да, да. Сан Саныч — совсем невеселый человек. — Мельников гораздо нормальней.
— Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как… ну, хоть конь. Конь — это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч — это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую — никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил.