Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни Аренский, ни Чарнолуский понятия не имели о том, что Ловецкий не только скромный фельетонист, пишущий под собственным именем, но и главный публицист газеты «Наш путь», укрывшийся под псевдонимом Арбузьев; что публицист этот в действительности придерживается самого пробольшевистского направления; что между ним и его вечным оппонентом Гувером давно уже был заключен договор о ведении как можно более радикальной полемики, пусть даже против собственных убеждений, — дабы сохранить в обществе терпимость к противоположным мнениям; и что, наконец, в результате елагинского раскола так называемый Гувер вслед за друзьями отселился на Крестовский остров, ибо был молод. Главная пикантность ситуации, доставлявшей Арбузьеву и Гуверу немало приятных минут, заключалась в том, что условный сторонник большевиков жил и действовал среди елагинцев, а их условный противник — среди крестовцев, и это давало обоим возможность идеально чувствовать слабые стороны оппонентов. Разумеется, если бы на Елагином вызнали, что Ловецкий и есть тот самый Арбузьев, его погнали бы с улюлюканьем — хорошо еще, если без побоев; впрочем, если бы на Крестовском стало известно, кто таков в действительности Гувер, без рукоприкладства бы никак не обошлось. Оба публициста встречались раз в неделю в редакции «Нашего пути», редактор которого обязался хранить тайну, и, посмеявшись, обменивались убийственными аргументами — после чего расставались как лучшие друзья. И потому арест Ловецкого был глубоко закономерен — новая власть, сама того не желая, взяла-таки одного из двух главных авторов несчастного издания, но, как и во всех своих попытках действовать целенаправленно, схватила не того.
Тот, а именно публицист, умывавшийся под псевдонимом Гувер, отправился к Чарнолускому скандалить и требовать, чтобы посадили его, а ни в чем не повинного Ловецкого выпустили, — но по дороге в Смольный нарвался на патруль. Документы у него оказались в порядке, но командиру патруля не понравились раздражение и странная торопливость интеллигента, который вдобавок стремился в Смольный — а по какому делу, сообщить отказывался; до выяснения обстоятельств его препроводили на Морскую, а на Морской товарищ Аренский, узнав о роде занятий задержанного, радостно приказал отправить его в кутузку.
Получив по своим каналам информацию об аресте двух публицистов, Бродский немедленно поехал в Смольный и доложил наркому Чарнолускому, что отдельные товарищи хватают людей на улице просто так — и пусть потом не удивляются, когда читают в газетах о зверствах ЧК. ЧК не желает иметь к этому никакого отношения. Услыхав об аресте второго «путейца», да вдобавок крестовца, Чарнолуский некоторое время хохотал, потом посидел в оцепенении, написал и скомкал еще одно прошение об отставке, а потом пошел к Апфельбауму. У Апфельбаума уже сидел его несчастный родственник, редактор «Пути».
— Так вы утверждаете… — не поверил нарком.
— Ну конечно! — пожал плечами редактор.
Это был пренеприятный тип еврейского журналиста-дельца, для которого свобода — не более чем товар; он полагал себя тертым калачом, дважды получал предупреждения еще при царизме, как-то раз три дня отсидел в предварилке (но какой редактор там не сидел! — это было вроде нашивки за ранение) и теперь думал отделаться легким испугом. Чарнолускому хотелось выгнать его пинками.
— Вы взяли не того, — самоуверенно и развязно говорил редактор. — Собственно, не следовало бы брать никого… но раз уж вы решили брать кого-то из моей газеты, так я обязан дать консультацию. Господин Ловецкий никогда не писал ни слова против советской власти.
— А кто же писал против?
— Этого я не могу вам сказать, — заерзал редактор, — последнее уложение о печати разрешало не раскрывать псевдонимов… Могу вам только сказать, что поискать врага вам следовало бы у себя под носом…
— Да его, кажется, уже и нашли, — сказал нарком. — Мы лучше информированы, чем вы думаете. Что ж, товарищ Краминов неплохо конспирировался…
— Я вам ничего не говорил, — пропыхтел редактор. Чарнолуский поднялся к себе и походил по кабинету, прикидывая варианты. Ловецкого надо было немедленно отпускать — он и в самом деле был ни в чем не виноват. Его Арбузьев наркому давно нравился. Что было делать с Краминовым — нарком не понимал. С одной стороны, это был замечательный повод, чтобы поставить на место Корабельникова: ты требовал арестов — так вот и арестовывай, враг сидел у тебя под носом. С другой же — в отдаленной перспективе вся эта ситуация могла сработать на решение главной задачи — оставалось только придумать, как с нею разобраться, чтобы взаимно уничтожить коммуны, породившие в своих недрах двух невольных изменников… Коль уж сама судьба сложилась так удачно, что Гувер и Арбузьев попались и раскрылись одновременно, нельзя было упускать случая. Вероятно, обоих надо было выпустить. Вероятно, обоих надо было шантажировать… а верней всего, они и сами охотно поучаствуют в этом замысле. Примерно через час у Чарнолуского был готов план. Он спустился к Апфельбауму.
— Пожалуй, их надо выпускать, Гриша, — сказал он по возможности дружелюбно.
— Обоих? — в недоумении выкатил Апфельбаум бараньи глаза.
— Думаю, да. Они мне понадобятся, чтобы решить наконец елагинский вопрос.
— А что ты скажешь Аренскому?
— Аренскому я ничего говорить не обязан.
И еще через час товарищ Бродский, торжествуя, лично отправился выпускать Гувера и Арбузьева. Так что, когда к Чарнолускому в Смольный ворвался Корабельников, вопрос был уже решен.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — сказал нарком. — Возможно, он уже ждет вас там, на Крестовском… хотя сомневаюсь, что он захочет возвращаться именно туда.
— Почему? — взвился Корабельников.
— Ну, знаете, — уклончиво пожал плечами Чарнолуский. — Все-таки семья, родители… Зайдет успокоить, чаю попить… Не хотите чаю? У меня настоящий.
— Я уже пил, — буркнул поэт.
10В семнадцатой камере Трубецкого бастиона к началу всей этой маленькой бури остался один человек, словно уравновешивавший своей неподвижной участью бурные перемены последних пяти месяцев. После увода Ватагина Оскольцев сидел в одиночестве.
Ватагин, всегда флегматичный и даже во время редких вспышек гнева утешительно нормальный, Ватагин, умевший и в тюрьме брюзжать так же, как брюзжал он, бывало, на заседаниях правительства или на газетных страницах, — в последнюю свою ночь что-то почувствовал и метался по камере, как зверь. Оскольцев, который как раз почему-то был безмятежен в тот вечер, не понимал, с чего бы вдруг такие метания; люди вроде Ватагина вовсе не обладают даром дальновидения, по части предсказаний они страшно близоруки и способны улавливать только ближайшие опасности, которые уже — вот, стучатся; Оскольцев был устроен ровно наоборот — он видел только далекое и не замечал того, что под носом. Вот почему в последнее время он успокоился: смерть настолько приблизилась, что вышла из его поля зрения.
Ватагина же, кажется, наконец пробрало, пробило. Он долго ворочался, потом встал и забегал, коротко постанывая и повторяя: «О Господи… что ж это… О Господи!» Наконец он остановился и жалобным, не своим голосом воззвал:
— Оскольцев! Не спите! Как вы можете спать!
— Да что такое случилось?
— Оскольцев, меня уведут завтра! Уж это точно! Я чувствую.
— Почему вы знаете? По-моему, давно забыли про нас…
— Не-ет, не-е-ет! Они никогда не забудут… Чувствую! Вы одно только мне объясните: за что? Все взять, унизить, как только возможно, истерзать со всей изобретательностью, без всякой иной цели! Только бессмысленное мучительство, только максимум мерзости! Что бы им было убить всех нас сразу?! Нет, они ждут, пока каждый, каждый сломается, пока мы на коленях приползем целовать им сапоги, умоляя, чтобы нас убили! В том только и смысл, чтобы узник просил не даровать ему жизнь, а прикончить его как можно скорей! И с Россией, негодяи, сделали то же самое: так истерзали, что сама, матушка, на четвереньках приползла — что хотите делайте, только прикончите, не мотайте больше кишок на колючую проволоку! Вот тогда и прикончили; правду говорят, что перед смертью чутье просыпается. Уж подлинно — нашла кого попросить!
Ватагин еще некоторое время бегал и выкрикивал все эти мстительные речи, припоминая всех, кто в разное время унизил его, недоплатил, не дал ходу, — по вечному закону человеческой неблагодарности, в несчастии мы тут же вспоминаем все свои прошлые беды, но в счастии никогда не помним прежних радостей; накануне гибели вся жизнь представилась Ватагину цепочкой мучительных неудач. Побегав и постонав часа три, он вдруг рухнул на нары и с Полуоткрытым ртом захрапел, а уже в восемь утра Крюков завозился с ключами. Ватагин вскочил, дико озираясь. Он словно искал, куда спрятаться.