Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ять вдруг подумал о старости этого режима, его бессильной и жалкой старости. Тогда что-то человеческое впервые проступит в нем, как проступает подобие души в осенней растительности. И, представив это будущее, почти примирился с ними, потому что пожалел их. Все они будут честнее к старости, и все одинаково будут чувствовать приближение много более страшной силы, еще более простой, чем они.
Что надумает эта сила! Чем переиродит она их отмену орфографии? Отменит даже такой простой закон, как «око за око», которым наверняка будет руководствоваться их юриспруденция? Упразднит ритуал приветствия? Придумает какой-нибудь упрощенный вариант половой потребности? Отменит размножение как таковое и все связанные с ним условности, ибо найдет способ размножаться без соития? Этого он не знал, но, как знает инженер, что внутри механизма действует еще более сложная и неочевидная схема, так и он за первой волной простоты видел бессчетное множество других, ни одна из которых не была ниже. Он боялся думать о конечном результате — но понимал, что эволюция эта не может быть бесконечна и что обратный путь только начат.
16Кружок Льговского «Левей» был весной восемнадцатого года одним из самых посещаемых в Петрограде. Все наследники, последователи и последыши кратковременного ренессанса, вся молодежь, возросшая в околобогемных кругах и с пятнадцати лет пресытившаяся самым острым, что только было в литературе, все анемичные эстеты, не открывавшие Толстого, но наизусть цитировавшие Рембо, аполитичные апологеты разрушения, гурманы гнили, презиравшие жизнь в любых ее проявлениях, от реализма до деторождения, — все собирались в квартире сестер Калашниковых на Седьмой линии Васильевского острова. Трапезу обеспечивал Склярский, в прошлом владелец ресторана и по совместительству издатель журнала «Пространство», на всем пространстве которого преобладали его собственные сочинения и критика на них. Весной восемнадцатого года он умудрялся добывать вино, сыр и деревенскую сметану, не говоря уж о белом хлебе и сардинах; действие его графоманских романов происходило частично в далеком будущем, в захваченной Китаем России, а частично на Венере, где все страдали особым венерическим насморком. В кружке Льговского, где оценочные категории были начисто исключены из разговоров о литературе, его сочинения обсуждались всерьез, наравне с поэзией Клейнмихеля. Клейнмихель, в отличие от Склярского, не мог достать ни сардин, ни кокаина, но слушать его было очень смешно. Он писал без рифм, ритмов и оглядки на здравый смысл — главным образом о своих необузданных желаниях, числом два. Первое объяснялось возрастом поэта, второе — положением Петрограда в восемнадцатом году. Любовь и голод правили Клейнмихелем; иногда они сливались, и тогда объектом фаллического культа становилась колбаса. Льговский обожал его слушать — не только потому, что вообще любил курьезы, уродства, шуточки природы, но и потому, что Неудовлетворенный (под этим псевдонимом Клейнмихель единственный раз напечатался, еще в семнадцатом году, в альманахе «Электричество») наглядно подтверждал его теорию об эволюции жанров. Лирики больше не было. Лирика была теперь — вот такая. После символистов немыслимы были стихи в их классическом виде — слово утратило вес; акмеисты захотели было его нагрузить — но получалась либо приключенческая проза, либо несвязное, хоть и ангельское бормотание, либо, наконец, паразитирование на усадебном романе. Новую поэзию дал Клейнмихель: в ней говорилось о любви к пище, и тем самым порабощающий, потребительский смысл любви выступал нагляднее. Слово воскрешалось за счет низких жанров; высокого и низкого-больше не было. Пафос не работал; работали ирония или полный наив. Гликберг говорила об этом подробнее, Льговскому было скучно развивать собственные теории. Он их раздаривал. Крошка Зильбер смотрел ему в рот и все записывал, чтобы потом писать о Льговском гадости.
Все это Ять знал, и тем страннее была его надежда утешиться у Льговского. Он немало понаписал в шестнадцатом году (поразительно, на какую мелюзгу тратились последние мгновения перед крахом) об удивительной способности новых релятивистов подвергать сомнению все, кроме себя, быть терпимыми ко всему, кроме правды.
— Автор умер! — надрывался маленький очкастый Прошляков, автор книги путевых очерков о том, как его побил Д'Аннунцио и спустил с лестницы. Метерлинк. Мало тебе Бога, которого столько раз до тебя схоронили, току тебя и автор умер, подумал Ять: все умерли, экий жестокий мир… Прошляков был основным докладчиком вечера: схоронив последовательно Европу, роман, Россию и вот теперь автора, он яростно утверждал себя — поскольку только после смерти всего сколько-нибудь жизнеспособного его творения могли рассматриваться всерьез.
— В мое последнее посещение Венеции… — заходился докладчик, как будто не вылезал из Венеции. В последнее посещение мистического города докладчик открыл для себя скромную поэзию макарон и постиг, что это выше всякой лирики; стоило ездить в Венецию! Лучшим чтением Прошлякову представлялась поваренная книга.
Отчего-то особенно мерзка была эта борьба литературных амбиций во времена поистине роковые — хотя не он ли умилялся игрою в мяч накануне конца света? Дело было скорее в том, что для него эта игра в мяч была странной, но честной формой божественного служения, религией, если угодно, — тогда как в кружке Льговского и в большинстве петроградских левых кружков всячески старались, чтобы игра в мяч шла без правил, а по возможности и без мяча. Это-то Ять и рассматривал как посягательство на свою собственность.
Он, разумеется, опять не удержался и влез в длинный, нудный спор, снова оскорбив несчастного Валю Стенина, с которым вовсе не хотел ссориться; черт дернул Валю сказать, что ничего нового написать уже невозможно, а потому надо комбинировать цитаты. В той башне, высокой и тесной, царица Тамара жила, прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла. Идет, по деревьям шагает, трещит по замерзшей воде, и яркое солнце играет в косматой ее бороде… Ять кинулся доказывать, что лишь полное бесплодие толкает их на все эти игры, включая самую серьезную из них — игру в литературную иерархию. «Ведь вы всего-навсего играете в бунт, и бунту вашему грош цена — потому что истинная революция делается не ради захвата власти; вам же нужна только власть, ибо литература представляет собой сравнительно удобную площадку — никто ни в чем не уверен… как в России два года назад!» — кричал он, и идиот Склярский, глядя на него бараньими глазами из-под бараньих завитков шевелюры, немедленно сообщил, что и России никакой нет; и Ять, сам ловивший себя на подобных мыслях, взвился на дыбы, когда их высказал Склярский. Более же всего его бесили бутерброды с красной икрой — несчастный графоман и бывший ресторатор купил где-то по дешевке огромную партию жестоко пересоленной красной икры; странным образом это неуместное и вдобавок испорченное лакомство гармонировало с духом салона сестер Калашниковых, где портили все, к чему прикасались. Невыносимы были и сами сестры, постоянно влезавшие в разговор с нелепыми репликами и жеманным хохотом.
— А и в самом деле, Ять, — вмешался Льговский, одобрительно слушавший своих щенков; он после ухода из Крестовской коммуны и частичного перехода на склярские хлеба пополнел, заважничал, залоснился. — Вы ведь человек неглупый, как бы ни притворялись. Так какое вам дело, в сущности, до России? Это на Елагином или на Крестовском думают, будто ей до нас есть дело. А может быть, ее и нет давно, Петр добил. Много вы видели от нее добра? Била да обирала. Скажу вам больше, — ученики притихли, ловя откровение наставника, — в новом веке достоинство человека определяется его способностью абстрагироваться от всех этих великих и мертвых вещей. Будут завоевывать Россию — гори она огнем, будут громить Америку — туда и дорога. Ни одно слово не лучше другого, ни одна правда не права, ткни она мне под нос хоть двадцать мандатов. Есть сила — я уважаю и чувствую силу; но правда? увольте, это вымысел.
— Ага! — наконец поймал его Ять. — Значит, силу вы все-таки уважаете?
— Конечно, потому что я сам сила, — спокойно ответил Льговский.
— А правды, стало быть, нет.
— Мне было никогда. Есть литературные стратегии…
— Да, да, — кивнул Ять. — Узнаю, как же иначе. Давайте спорить о литературных стратегиях, о прибылях, о тиражах, о журналах, о том, что синематографы вытесняют литературу… Только о самой литературе спорить нельзя — верно? Ведь нас интересует не качество сочинения, а первенство… Тьфу! Еще немного, и я начну доказывать вам бытие Божье.
— Или преимущества советской власти, — подхватил Льговский. — Это примерно одно и то же.
— Ну, вряд ли…
— Да именно так. Приверженность всякой правде рано или поздно приведет к крови, к делению на своих и чужих, всякая вера есть уже инквизиция… Лично я верю только в то, что нельзя никому ничего навязывать.