ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что, товарищ капитан, полезем?— выдохнул Воронов.
— А куда деваться,— сказал Громов.— Я первый, ты за мной.
4
Прямо перед ними широко спускался к воде зеленый склон, а внизу текла серая, желтеющая у берега, спокойная и тяжелая река. Громов оглянулся: наверху виднелись остатки блатского Кремля, трижды выдержавшего польскую осаду в смутное время. Полуразрушенная красная стена смотрела на реку узкими высокими бойницами — классическое варяжское укрепление; коренное население никогда не умело обороняться и крепостей не строило. Все древние города обнесены были стенами варяжского или хазарского происхождения, почти неотличимыми. Внизу вода поплескивала о глинистый бережок, хлюпала меж серых полусгнивших мостков, а у мостков поднималась и опускалась на местной воде деревянная плоскодонка.
— Будто люди?— удивленно спросил мужик в лодке. Он был бородат, одет в черное, на голове скуфья — не то крестьянствующий монах, не то крестьянин, юродствующий во Христе.
— Перевези, а?— задыхаясь, попросил Громов.
— Так я для чего тут и есть,— радостно сказал мужик.— Говорил отец Николай — поезжай, посмотри, вдруг из хода люди вылезут… Прямо сквозь землю видит человек. А откуда люди? Из этого хода сто лет никто не вылезал…
Он торопливо подгреб к самому берегу, Воронов поспешил в лодку, Громов толкнул ее и влез туда же. Лодка просела и черпанула, но выровнялась.
— Ну, поедем, люди добрые.
— А куда поедем?— спросил Воронов, представив вдруг, что их могут увезти в какое-то не менее страшное место.
— Да вон,— мужик указал на далекий пологий остров посреди реки.— Даниловский монастырь, слыхали, нет?
— Не слыхали,— сказал Громов.
— А и хорошо,— сказал мужик и налег на короткие весла.
глава четвертая. Белая сила
1
Денег у Бороздина было в обрез. Пора жесткой экономии еще не пришла, но он к ней уже готовился. Ашины утешения на него не действовали: «мои прокормят», «волки не оставят» — брать деньги у волков он хотел меньше всего. Еще бы не хватало: губернатор на иждивении туземцев. В страшном сне не могло привидеться. А между тем он сам был теперь на положении туземца, а то и хуже: туземец по крайней мере ни в чем не виноват. А Бороздин был виноват — он приближал конец света.
Бегство оказалось куда более дорогим занятием, чем он предполагал. Еда — ладно, это последняя расходная статья: Аша почти не ела, у него тоже не было аппетита среди сплошных беспокойств. Надо было платить за ночлег, потому что волки водились не во всякой деревне; переплачивать таксистам, потому что городской транспорт почти не ходил (в Сибири губернатор передвигался на личном автомобиле); в каждом новом городе платить въездную подать… Одежда — отдельная тема: они сбежали в чем были. Аша оказалась выносливей, чем он думал, но все время зябла, словно в этом сказывался вечный неуют бегства. В общем, тратил он больше, чем рассчитывал, и не знал, где в ближайшее время пополнить ресурс: устраиваться на работу он пока не хотел. Да и некогда было — они все время ехали, преодолели уже больше половины расстояния до таинственного Дегунина, где все должно было решиться. При этом губернатор трезво понимал, что проблема Аши, может, и впрямь решится, но его собственная — едва ли: не в разрешении волков оставить ребенка состояло его спасение. А повлиять на власть волки вряд ли могли — разве что хором спеть «Не одна в поле дороженька».
Во время бегства губернатор подивился тому, как мало он умеет. Управлять в России оказалось самым легким и необременительным делом, никакого специального навыка это не требовало, и чем ниже находился труженик в общественной иерархии, тем выше была его квалификация. О чем-то таком губернатор всегда догадывался, хотя и запрещал себе формулировать это вслух: он знал, что за самый нужный и сложный труд в России платят меньше всего. Впрочем, он утешал себя, что так везде. Начальник не должен работать: его дело — персонифицировать систему, служить ее наместником на земле и вести себя как можно менее рационально, намекая тем самым на иррациональность миропорядка. Такова была государственническая концепция труда — всему осмысленному в ней отводилось последнее место, но жизнь по-прежнему состояла из вещей осмысленных — а все, о чем он любил подумывать когда-то за обедом, в реальности ничего не стоило. Губернатор боялся даже представить, что рано или поздно придется трудоустраиваться.
Искали его серьезно, хотя и с неизбежной поправкой на распад. Но если даже с этой поправкой ему и Аше старательно перекрывали все отходные пути, если в каждом городе уже был развешан фоторобот, если началась газетная кампания (его обвиняли в громадных хищениях и разврате, вся область его знала, даже туземцы, если читают газеты, наверняка смеются) — значит, надежды на легализацию тщетны. Он совершил главный грех — нарушил тайный уговор, покинул чиновничью касту, сословие государевых людей, куда и впускали туго, а выпускать избегали вовсе. Все верно, он так и предполагал. Тот, кто увидел изнутри главную тайну государства — его полную и окончательную бессмысленность, стояние на честном слове; тот, кто жил этой бессмысленностью, воздвигая замок государства не на сыпучем даже песке, а на девственно пустом месте,— никому не смел проговориться об этом. Государственная тайна заключалась в ее отсутствии, и приобщившемуся этой святой тайны, как всякому умирающему, не было хода назад. Только поэтому святые тайны и сообщались в последний момент. Государственный человек умирал для мира. Продумано было все: оставаясь в статусе чиновника, он мог выбалтывать эту тайну кому угодно — ему бы все равно никто не поверил; в России не принято было верить чиновнику — как, впрочем, и попу. Чиновнику потому и нельзя было становиться частным лицом, что в этом статусе он мог бы разболтать всем, и его бы услышали. Губернатор был опасен и сам это понимал. Больше того — оставаясь в пределах государственной системы, глядя на вещи изнутри, он и подумать не мог, что государство стояло на пустом месте; но стоило ему взглянуть на систему извне — он тотчас понял, что охранял сундук самой отборной, самой торричеллевой пустоты, и весь смысл сундука был не в содержимом, а в охране. Никому нельзя было этого говорить. Все тотчас разбежались бы. О гениальная гостайна, смысл которой внятен только тому, кто побывал в государственной системе и ушел оттуда! Даже снаружи, с Востока и Запада, ничего не было видно: ведь чтобы понять — надо было попробовать, а кто бы их пустил?! Вот почему в России власть так редко менялась: правитель либо умирал, либо бывал убит подданными, а в единичных случаях, когда смещался живым,— его прятали за семью замками. Поистине русской государственной системе нечего было опасаться: раскрыть ее главный секрет мог бы только тот, кто познал и покинул ее,— а покидали ее только мертвые. Кто же уйдет по доброй воле из единственной сферы, где ничтожество было гарантией всемогущества, а неспособность ни к какой осмысленной деятельности — высшей добродетелью? Кто добровольно выскочит из системы, где смысл упразднен, цель отсутствует, а бездеятельность служит залогом процветания? И что самое поразительное — пока сам он крутился в этом колесе, именно такое мироустройство представлялось ему образцом разумности, торжеством альтруизма: непрагматические ценности, высшие, бескорыстные смыслы! Теперь, варясь в низкой жизни и подчиняясь ее нуждам, он поневоле оскотинивался, начиная ненавидеть абстракции, ценя простые вещи вроде ночлега и пищи; то, что губернатор теперь называл про себя чиновничьим абстракционизмом, было уже почти недоступно ему.
Нечего было и надеяться на оправдание или последующею легализацию. Аша, против его ожиданий, вела себя сдержанно, не плакала, не жаловалась: все ее существо было теперь посвящено главной задаче.
2
Губернатор прошелся по базару, посмотрел кой-какого товару, привычно послушал причитания туземцев о том, что никто ничего не берет, а кто и берет, норовит не заплатить,— он слышал нечто подобное в азиатских странах, где бывал еще во время практики: те же приставучие грязные люди с сомнительным, а чаще и несомненно гнилым ассортиментом, заученными жалобами, спекуляциями на горе, в котором они сами виноваты и которого давно не считают горем, потому что не видели другой жизни и не выдержали бы ее… Он уже по Азии знал эту туземную манеру немедленно забывать о покупателе, перед которым только что произносились причитания, жалобы, мольбы, проклятия: покупатель отошел — проигрыватель отключился; другого способа остановить туземный вой не было. Так же и с цыганами: вступить в диалог — значит пропасть. Взгляни — и мимо, а лучше и не гляди. Туземец тут же приходил в обычное свое состояние — дремотное оцепенение, и делал это с той же легкостью, с какой переходят с иностранного на родной. Они выучили иностранный — язык плача, жалоб, проклятий,— но в обиходе этим не пользовались, ибо человеческих чувств не знали. Они жили иной, природной, более простой, но и бессмертной: с ними ничего нельзя было сделать. Торговец яблоками уж так распинался, чтобы губернатор купил мелкие, кислые, раннего летнего сорта, явно недозрелые яблочки,— настоящий белый налив, как уверял потрепанный, пыльный, желтый мужичонка; но стоило губернатору отойти — он с прежним каменным спокойствием уставился в пространство. Все-таки власть все делала правильно: невозможно их выучить, бессмысленно просвещать, не стоит и лечить — дерево само себя лечит; в лучшем случае обеспечивать работой, в худшем — милостыней. Они ничего не хотели, вот в чем штука. Теперь эта природная сила ополчилась на Ашу так же беспричинно и слепо, как природа, ни в чем не дающая отчета. Странно было одно — что на стороне этой силы отчего-то выступала и власть. Ей-то Аша со своим ребенком чем опасна? Неужели все дело только в том, что чиновник связался с туземкой и потому выпал из касты? Но мало ли было подобных связей! Он, кажется, даже слышал что-то подобное… Все мог понять губернатор, но этого предательства не понимал: чем он повредил системе, которую с ранних лет признал и принял как свою? Неужели вся вина его была в том, что он позволял себе не просто тупо выполнять ее установления, но и подводить под них интеллектуальные оправдания?