Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дневниках Пришвина запечатлелась знакомая мне округа, которую изъездил я верхом. Некоторые пришвинские не описания даже, а наброски, всего лишь штрихи, были необычайно картинны. Озадачивало только неупоминание в дневниках конного завода, откуда я приехал к его дому. До деревни, где находился дом писателя, доехал я минут за тридцать пять-сорок, и не гнал («За галоп голову оторву», – предупредил тренер Гриднев). Рядом, можно сказать. А в пришвинском дневнике ни слова о лошадях, ходивших по лугу табуном. Что касается литературных умолчаний в том же дневнике, их можно было объяснить, как я полагал, личными пристрастиями. Знавший себе цену Пришвин писателей-собратьев игнорировал. Из никологорских жителей Пришвин признавал физика Капицу, с которым у меня связаны удивительные воспоминания (см. «На благо лошадей», с. 562–563), но для него не существовали там же поселившиеся ни Антонина Коптяева, ни Федор Панфёров (топорно написано, однако жизненно), ни Сергей Михалков, чьи детские стихи, я думаю, так же бессмертны, как пришвинские рассказы о «ребятах и утятах». Не было в дневниках Пришвина ничего даже о входивших в ту же округу пушкинских, толстовских и чеховских местах, а также о соседнем Иславском, где у Трубецких гувернанткой служила «дочь Альбиона» – мать внебрачной дочери Байрона. Был ли Пришвин уж до того не осведомлен, что ничего не знал об этом? В заключительный период жизни Михаил Михайлович, уединившийся вместе с Валерией Дмитриевной в Дунине, поглощён был собой настолько, что ему было не до Байрона и даже не до Пушкина вместе с Толстым и Чеховым впридачу. Но певец природы умудрился не заметить лошадей, хотя всякий раз, когда отправлялся он в город и возвращался в сельский свой repos (приют), проезжал на автомобиле мимо конюшен и вдоль левад. Как если бы в полнолуние не разглядел он серебристого диска на небе!
Никто из строивших дачу в тех местах не мог обойтись без помощи и даже санкции директора конного завода. «А ты где обитаешь?» – при встрече спрашивал меня директор Дмитрий Яковлевич. Жил я где придётся, у наездников и конюхов. Директор привык к моему присутствию и дал разрешение занять комнату в строении, подлежавшем сносу. Так что я недоумевал, как можно не заметить конного завода.
Как рассказывал пушкинист о Пришвине: острое восприятие, но капризно-избирательное, не желающие замечать чего почему-то видеть не хочется. Уж почему, вопрос другой, но не хочется и – не видится. Не только мимо загородок, за которыми разгуливают кони, проезжал певец природы, не замечая таковых. Не хотел он признавать границ собственного дарования. У Пришвина живого слова хватило на тоненькую карманного формата книжечку, вместившую все творческие поиски и муки, которыми заполнены восемь томов его собрания сочинений.
Решение Шолоховского вопроса
«Роман “Тихий Дон” в совершенстве сочетает классический русский и социалистический реализм. Создан роман коммунистом, который во имя творческой цельности, ничем не пожертвовал. Следуя логике замысла, не нарушил, в толстовском смысле, всей правды».
Эрнест Дж. Симмонс. Введение в русский реализм, Издательство Университета Индианы, 1966.
…Сноу написал Анисимову: «Высылайте бумаги, а я подам независимый голос с Запада». Времени в обрез, Большой Иван приказывает, чтобы к завтраму было готово представление Михаила Шолохова к Нобелевской премии. Прочитав присланную нам из Союза писателей информацию о правилах присуждения премии, углубился я в материалы Шведской Академии, насколько позволяло время и подручные источники, прихожу в директорский кабинет и, помогая себе, как Полоний, жестами, говорю: «Отделите это от этого, снимайте с меня голову, но если хотите, чтобы дали премию, такие слова, как социалистический и коммунистический, лучше не употреблять. Услышав об исключении важнейших слов советского политического лексикона, поднялся Большой Иван из-за служебного стола во весь свой рост, который Луначарский приравнивал к высоте телеграфного столба, и, убив меня взглядом, как громовержец, прогромыхал: «И вам не стыдно? А ещё бывший комсомолец!» Но дал добро во имя интересов государственных[193].
Изготовил я документы и отправил, а пакет вернулся обратно. Все побледнели, Иван почернел. В чём дело? Нет Нобелевского комитета, куда, с опозданием, послал я бумаги. «Копенганен!» – в тот день у меня в голове был Копенгаген. После стажировки оттуда вернулась Эля, моя соученца в МГУ, и по такому случаю спешил я на встречу всей нашей университетской группы. Отправляя бумаги, думал, вместо Стокгольма, «Копенгаген! Копенгаген!» И вернулся пакет… из Дании. Даю телеграмму в Швецию: «Бумаги давно отправлены». А там не только наконец дошедшие до них бумаги приняли, но и премию дали как было предложено: «За бескомпромиссную правдивость» – без коммунистической партийности[194].
Когда в 1972 г., оказавшись в Стокгольме с лекциями по линии «Знания», я первым делом попросил свидания с Остерлингом, то шведы насторожились: «Это вы хотите с ним о Солженицыне говорить?». Спрашивали, потому что Остерлинг, состоявший в переписке с Иваном Шмелевым, жавший руки Бунину, Голсуорси, Элиоту, Фолкнеру и Шолохову, недавно пожал руку Солженицыну. «Причем тут Солженицын? – говорю. – Доктор меня выручил!». И пожал я руку, вручавшую премии, а меня спасшую от гражданской смерти.
В шведской прессе появилось интервью со мной под заголовком «Солженицын – писатель не великий», он надолго своей прославленной на весь мир бесталанностью загубил материал страшный и значительнейший. Мнение мое было искренним. Не в силах я был понять, как в наших условиях, где за слова полагалось отвечать головой, требовательные критики, уровня Лифшица, могли считать Солженицына «большим художником» и говорить «писатель такого таланта, как Солженицын»? Это же без языка, без вдохновенья! Как могли всезнающие люди, вроде Самарина, самообольщатся насчет солженицынского патриотизма? Психо-патологическая загадка. Пожалуй, я думаю, с мыслительно-творческой голодухи чего не померещится! «Это правда, что Солженицын выслан? Это правда?» – спрашивал Роман, когда я видел его в последний раз уже в больнице. Он меня буквально допрашивал: «Правда ли, что Солженицын переправил рукопись на Запад?». Допрашивал настойчиво, будто вопрос был жизненно важен для него, вскоре скончавшегося. «Дался ему Солженицын!» – думал я про себя, но мотивы, возможно, заключались в иллюзии, возникшей тогда у многих: наконец явился писатель, способный в советских