Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мгновение моей смерти
Вспоминаю, как одному молодому человеку — еще молодому человеку — помешала умереть сама смерть — и, быть может, необоснованное заблуждение.
Союзникам наконец удалось закрепиться на французской земле. Уже побежденные, немцы с бессмысленной жестокостью продолжали тщетную борьбу.
В дверь одного большого дома (его называли Замком) довольно робко постучали. Знаю, что молодой человек пошел открывать гостям, которым, без сомнения, требовалась помощь.
На сей раз вопль: “Все вон”.
Нацистский лейтенант на постыдно правильном французском заставил выйти сначала старших, потом двух молодых женщин.
“Вон, вон”. На сей раз он вопил. Молодой человек не пытался, однако, бежать, а шел медленно, чуть ли не как жрец. Лейтенант тряс его, показывал гильзы, пули, никаких сомнений, шла битва, сама земля была пропитана войной.
На странном из-за сдавленного голоса языке лейтенант, подсовывая под нос уже не столь молодому человеку (стареешь быстро) гильзы, пули, гранату, отчетливо прокричал: “Вот до чего вы докатились”.
Нацист построил своих людей в шеренгу, чтобы согласно уставу поразить живую мишень. Молодой человек сказал: “Отошлите хотя бы в дом мою семью”. А именно: тетку (94 года), не столь старую мать, сестру и невестку; длинная и неспешная процессия, безмолвная, будто все уже свершилось.
Знаю — это я знаю, — что тот, в кого уже прицелились, ожидая последнего приказа, немцы, испытал тогда ощущение необыкновенной легкости, своего рода блаженство (в котором, впрочем, не было ничего от счастья) — полнейшее ликование? Встреча смерти со смертью?
На его месте я бы не пытался анализировать это ощущение легкости. Оно, быть может, вдруг стало непреодолимым. Смертное — бессмертным. Возможно, экстаз. Скорее же — ощущение сочувствия к страдающему человечеству, счастье не быть ни бессмертным, ни вечным. Отныне он был связан со смертью сокровенной дружбой.
В это мгновение — внезапно возвращая в мир — неподалеку с новой силой вспыхнула перестрелка. Партизаны- маки хотели прийти на помощь товарищу, которому, как они знали, грозила опасность. Лейтенант удалился, чтобы разобраться, в чем дело. Немцы остались в строю, не собираясь нарушать остановившую время неподвижность.
Но вот подошел один из них и решительно произнес: “Мы не немцы, мы русские” и, с чем-то вроде усмешки добавив: “Армия Власова”, сделал ему знак скрыться.
Думаю, он уходил прочь, все еще охваченный ощущением легкости, пока не очутился в дальнем лесу, прозванном вересковым, где и остался, укрывшись среди хорошо знакомых ему деревьев. Именно в чащобе он вдруг — много времени спустя — вновь обрел чувство реальности. Повсюду пожары, непрерывная череда огня, пылали все фермы. Чуть позже он узнал, что расстреляли трех молодых парней, сыновей фермеров, не имевших никакого отношения к войне, — в вину им можно было поставить только их молодость.
Даже раздувшиеся лошади — на дорогах, в полях — свидетельствовали о затянувшейся войне. Сколько на самом деле прошло времени? Когда лейтенант вернулся и обнаружил, что владелец поместья исчез, почему ярость и гнев не заставили его сжечь Замок (неподвижный и величественный)? Дело в том, что это был Замок. На фасаде, словно несокрушимое воспоминание, выведена дата — 1807. Был ли лейтенант настолько образован, чтобы знать, что это — год Йены, когда Наполеон на своей серой лошади проезжал под окнами Гегеля и тот признал в нем, как он написал одному из своих друзей, “мировую душу”? Ложь и правда, поскольку, как писал Гегель другому другу, французы разграбили и разорили его жилище. Но Гегель умел отличать эмпирическое от существенного. А в 1944 году нацистский лейтенант испытывал к Замку уважение или почтение, которого у него не вызывали фермы. Внутри, однако, все перерыли. Забрали немного денег; в отдельном помещении, “в комнате наверху”, лейтенант обнаружил бумаги и какую-то толстую рукопись — содержавшую, быть может, военные планы. Наконец он ушел. Кроме Замка все пылало. Господ пощадили.
Тогда для молодого человека наверняка началась пытка несправедливостью. Никаких экстазов; ощущение, что он выжил лишь потому, что даже в глазах русских принадлежал к знати.
Такова война: жизнь для одних, для других — жестокость, казнь невиновного.
Оставалось, однако, в ту минуту, когда расстрел был уже всего лишь воспоминанием, то ощущение легкости, которое я не сумел бы передать: освобожденность от жизни? раскрывающаяся бесконечность? Ни счастье, ни несчастье. Ни отсутствие опасений и, быть может, уже шаг по ту сторону. Я знаю, я представляю, что это непостижимое ощущение изменило остаток его существования. Словно смерть вне его могла отныне только натыкаться на смерть в нем. “Я живой. Нет, ты мертв”.
Позже, вернувшись в Париж, он повстречал Мальро. Тот рассказал, что попал (не будучи узнан) в плен, откуда сумел ускользнуть, потеряв, правда, рукопись. “Это были всего-навсего размышления об искусстве, их нетрудно воспроизвести — не то что рукопись”. Он подключил к поискам Полана — излишне говорить, что к тщетным.
Какая разница. Остается только ощущение легкости, каковое и есть сама смерть или, говоря точнее, мгновение моей смерти — отныне всегда в каждый миг.
Послесловие?
Издание полного собрания (каких-либо) сочинений редко сводится просто к подведению черты под списком носящих одну и ту же подпись текстов: сам подобный жест уже подразумевает своего рода итожащее суммирование, перевод разрозненной череды отдельных произведений в инобытие некоего высшего единства — L’CEuvre, произведения, одним из действующих лиц, персонажей которого так или иначе оказывается и имя автора, что вдобавок к навязывающему себя историческому неминуемо добавляет и другое — биографическое — измерение. Отсюда, в общем-то, и наследуется традиционная архетипическая схема адекватно развернутого послесловия: знакомство с как бы незнакомым автором, биография писателя на фоне исторической канвы, обоснование текста, общая оценка его творчества — с предложением той или иной его трактовки, обзор критики и т. п.
Задача, в случае Бланшо, практически по всем этим пунктам невыполнимая, причем причины ее невыполнимости по отдельным пунктам странным образом усиливают друг друга: действительно, как познакомиться с автором-отшельником, который выстроил всю свою жизнь вокруг "исчезновения автора в изложении” (Малларме); биография которого полунеизвестна, полудискуссионна; корпус рассматриваемых текстов до сих пор по сути не освоен критикой, чьи оценки являют собой верх субъективности, а наиболее яркие трактовки облечены подчас в беллетристические формы?
Но основная причина носит неожиданно субъективный, дважды субъективный характер.
"Говорить о Морисе Бланшо можно, только говоря о ком-то другом — о его читателе, о самом себе. Да, о нем можно говорить, только разбираясь в самом себе, ибо бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству ”. (Бернар Ноэль).[1]
Да, позиция автора, сознательно и последовательно стирающего свое личностное присутствие и из своих произведений, и вообще из сферы публичности, на протяжении без малого полувека ведущего отшельнический образ жизни, неминуемо ставит под сомнение правомочность говорить о нем в общепринятом тоне: оглядка на биографию начинает казаться чуть ли не кощунством, попытки реконструировать творческую историю текста — верхом бесцеремонности; сомнительность настигает даже сам статус направленного на подобный предмет критического письма (симптомом чему и служит упоминавшаяся выше его беллетризация). Преодоление навязанной скромностью скованности непременно оставляет ощущение индивидуального риска, балансирования на грани, которую не стоит переступать, темы, которой лучше не касаться; ощущение предельно субъективное, но не становящееся от этого слабее. И даже, к примеру, совершенно замечательная во всех отношениях книга (определяющая себя в подзаголовке как “опыт биографии”) Кристофа Бидана[2] (без отсылок к которой просто невозможно впредь писать о Бланшо и о которой, конечно, еще пойдет речь) все же оставляет — для меня, — особенно в частях, привносящих биографические мотивы в рассмотрение прозы писателя, ощущение какой-то не до конца проясненной неловкости, рискну сказать неэтичности — по отношению не столько даже к писателю, сколько к его тексту, к которому он имел волю себя свести, к его “беллетристике”,[3] которая из-за его позиции становится куда более беззащитной, уязвимой.
И тем не менее, пусть и в общих чертах, биография…[4] Во-первых, смущающая критиков фиктивная (снова fiction), провокативно просвечивающая сквозь смутную череду интимно описываемых от первого лица событий из его прозы, во-вторых, фактическая, заключаемая им в скобки… Как ни странно, на склоне дней Бланшо то и дело сам обращается в иногда становящихся общественным достоянием обрывочных воспоминаниях к фактам своей биографии — ничуть себе при этом не изменяя, ибо воспоминания эти проходят под знаком встреч,[5] дружбы, каковая, как хорошо известно, играла в жизни Бланшо совершенно исключительную роль. Собственно, дружбой и измеряет он сам свою подлинную биографию: в том же автобиографическом наброске Бланшо перечисляет имена тех, встречи с кем оказали решающее воздействие на его жизнь: Эммануэль Левинас, Жорж Батай, Рене Шар и Робер Антельм. Но постороннему — читателю невозможно и, боюсь что нежелательно следовать частностям сугубо интимного — куда интимнее сексуального — дружеского общения; это не случай, скажем, Гурджиева с его “встречами” с “замечательными людьми”. Мы можем измерить внешнее, или, скажем, интеллектуальное, значение этих “встреч” — но давайте забудем при этом о дружбе. Осознаем лишний раз, что через Левинаса Бланшо еще в конце 20-х познакомился с революционной в ту пору мыслью Гуссерля и, особенно, Хайдеггера, вместе с Батаем познал неминуемость преступания в своем внутреннем опыте через любые пределы; ведомый примером Шара, прошел путь от бесконечно одинокого (см. об этом в “Том, кто не сопутствовал мне”) углубления в литературное пространство до осознанной политической ангажированности; вместе с Антельмом, наконец, (и вместе с Дионисом Масколо) пережил опыт Освенцима. И не забудем, что для него самого в счет было не это, а именно дружба, знаки которой боязливо рассеяны по страницам его критики.[6]