Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С другой стороны, следствием этих новых отношений является признание невозможности или, как минимум, недостаточности любого метаязыка: у Бланшо и литературный, и философский метаязык если и не уничтожен, то безвозвратно погружен, растворен в самом исходном дискурсе (ср. ниже: рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие), саморефлексия достигла новой стадии — как в “Безумии дня”, где невозможность — безумие- метарассмотрений предстает зримостью зримости. В частности, это приводит к отказу от разработки новых философских понятий и нежеланию работать с исторически сложившимися;[15] Бланшо предпочитает использовать философские прото-понятия странным образом слитыми воедино с тем, что, по мнению философов, является метафорами (чаще всего связанными с пространством и зримостью; безусловно ключевыми, сквозными являются для него обеспечивающие пространство зримостью день и ночь — о восприятии которой как фундаментальной философской категории заговорили только в новом веке),[16] — и, двигаясь в обратном направлении, сращивает персонажей своей прозы с метафизическими сущностями, такими как мысль, речь, присутствие и т. п.[17] Возникающий тем самым сугубо индивидуальный, принципиально отличный от конвенциализированных тезаурус, в частности, заключает в себе (еще одну!) сложность Бланшо для перевода: переводчик должен знать “родословную”, сиречь историю вхождений многих, казалось бы, достаточно банальных слов в органически произросший корпус его текстов, как критических, так и беллетристических; каждое повторяемое слово связано здесь, как правило, с целым комплексом идей — но не вписано в систему, поскольку Бланшо использует “живые”, не заструктуренные в систему слова — паутину, а не кристаллическую решетку.
Не следует удивляться, что из-за разнонаправленности ее векторов усвоение этой мысли в каждой из трех плоскостей шло своим путем. Если подчас рядящиеся в формы чуть ли не рецензии, передающие опыт его чтения критические статьи писателя воспринимались в реальном времени, то уже общетеоретические, на пограничье между литературой и философией размышления о факте существования и, скажем, онтологической привязке литературы начали адекватно восприниматься только с упадком классического французского структурализма, во многом имплицитно от них отталкивавшегося, а собственно философская мысль Бланшо и вовсе долго как таковая не воспринималась, выйдя на авансцену лишь вслед за волной признания, запоздало настигшего к началу 80-х философскую систему Левинаса, с которой ее многое роднит и в тени которой она поначалу и рассматривалась.[18] Проза же, оказывающаяся, если верить вышеприведенным словам писателя, своего рода авангардом, форпостом — или фронтиром — блуждающей в неизвестности мысли, надолго осталась камнем преткновения для литературной критики.
"…в рассказах Бланшо мы касаемся тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим и в нас ей принадлежащее остается […] для нашего разума неуловимым […] Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу". (Пьер Клоссовски).[19]
Как подступиться к подобному произведению и подобному творчеству? Эти вопросы, естественно, встали перед французской критикой отнюдь не сегодня и не вчера. И быстро выяснилось, что традиционная критика, “литературоведение”, к встрече с ним не готова: с той же легкостью, с которой отступил в тень, уйдя в 50-е годы с горизонта публичности, сам Бланшо, уклоняется от всех общепринятых рубрик и классификаций и его творчество, постоянно оставаясь за гранью, отделяющей литературу проявленную, поддающуюся традиционному позитивистской выделки анализу, от литературы, пребывающей потенциальной, недоступной сегодня безжалостно мертвящему свету общепринятой истины. С легкой руки кого-то из газетных критиков, переиначившего название первого романа писателя в своей статье “Темный Бланшо”, темнота его произведений стала общим местом, темнота, которая во всех его текстах, но особенно в прозе, не поддается никакому прояснению. Конечно, в самом “генотипе” текстов грядущей “эпохи общего кризиса Комментария” (Р. Барт) вписаны защитные механизмы, предохраняющие их от высвечивания и стратификации смыслов, но даже на их фоне уступчивая неподатливость текстов Бланшо не может не впечатлять.
Когда в 1966 году (после четверти века литературной работы Бланшо) журнал Critique поручил Мишелю Фуко и Роже Ляпорту составить специальный номер, посвященный его творчеству, они столкнулись с большими трудностями, едва-едва набрав для этого выпуска материал (хотя и собрали при этом “звездный” авторский состав). Спустя пару десятков лет та же ситуация повторилась — теперь на призыв Филиппа Лаку-Лабарта и Жан-Люка Нанси принять участие в специальном выпуске престижного альманаха L 'Herne, посвященном Бланшо, откликнулись практически все их адресаты — с уведомлением, что, несмотря на свое восхищение его творчеством, написать о нем они не в состоянии. Наиболее близкий Бланшо автор (единственный, наверное, кто может считаться в литературе его последователем), Роже Ляпорт, начинает свое блестящее (пусть и впоследствии дезавуированное и пересмотренное) эссе о нем так: “В очередной раз мне показалось, что я смогу написать о Бланшо — посему я провел часть лета, а потом и осень, перечитывая почти все, написанное им. Но надежда написать оказалась обманутой, еще одно разочарование — но по крайней мере я впервые обрел убежденность, что написать о Бланшо (мне) невозможно. Не без грусти […] я окончательно отказался от своего проекта”.[20] И далее он все же находит для себя потенциальный выход, к которому и прибегает в своем тексте, — написать, развивая тему “Как я не смог написать о Бланшо”. Вторит ему в той же книге и Бернар Ноэль, посвятивший роли Бланшо и особенно “Смертного приговора” в своей жизни проникновенное эссе; и автор ставшего своеобразным вызовом традиционному литературоведению рассказа (recit) “Серьезная задача?” Пьер Мадоль.[21] Этому рецепту — писать о том, как ты читаешь Бланшо, — в основном и следуют авторы наиболее интересных работ о нем; так что нет ничего удивительного в том, что лучшие рецензии посвятили ему крупные писатели (Жорж Батай, Мишель Бютор, Мишель Деги, Эдмон Жабе, те же Роже Ляпорт и Бернар Ноэль — и даже, за океаном, Джон Апдайк),[22] а самые интересные разборы его прозы принадлежат знаменитым философам: специальные работы (а иногда и книги) посвятили ему, в частности, Пьер Клоссовски, Мишель Фуко, Эммануэль Левинас, Жак Деррида, Элен Сиксу. При этом, хотя, казалось бы, сами его тексты часто служат для них лишь мостиком, трамплином для развития собственных идей или построений, все они в рамках собственных парадигм хранят верность — кто духу, кто букве — его мысли.[23]
Особняком стоит долгое время остававшаяся единственной полновесная монография, посвященная писателю (вышеупомянутая “Морис Бланшо и проблема письма”), в которой Франсуаза Коллен попыталась переложить на академический язык (пусть даже левинасовской) философии “систему” (излишне упоминать об абсурдности этого слова в данном контексте) Бланшо. Попытка эта, в каком-то смысле вполне успешная (см., например, похвалы ей в интервью с Левинасом),[24] в то же время прибегает к негодным средствам, это — шаг назад, попытка вернуть номадическую мысль Бланшо из скитаний в литературном пространстве к уютной оседлости традиционно картографированного философского быта, попытка триангулировать это парадоксальное, ночное в своей пустоте пространство внеположности, внепространство, тогда как дискурс Бланшо, конечно же, артикулирован по отношению к классической философии с ее терминологической разработанностью/закрепленностью как дискурс другого.
И, конечно же, до сих пор выделяется глубиной сотворческого проникновения в мысль Бланшо статья Фуко “Мысль извне” из того самого номера Critique, двадцать лет спустя изданная отдельной брошюрой,[25] в которой помимо всего прочего Фуко прочерчивает траекторию “инакомыслия” Бланшо (оставляя в праотцах вдохновителя негативной теологии Псевдо-Дионисия Ареопагита): от Сада, через Гельдерлина, Ницше, Малларме, Арто, Батая, Клоссовского… все до единого — герои критических штудий самого Бланшо!
С годами ситуация, естественно, не могла не измениться, и за освоение наследия Бланшо вслед за великими или, хотя бы, оригинальными одиночками постепенно принялся литературоведческий мейнстрим. Поток публикаций о нем, неторопливо нараставший на протяжении 70-х и 80-х годов, привел в 90-е к паводку: помимо сотен статей, десятка полтора книг увидело свет во Франции, примерно столько же — в англоязычном мире (где, если не ошибаюсь, первая — или, может быть, вторая — посвященная ему монография вышла лишь в 1994 году), но более всего впечатляет поток диссертаций: в одном Энн Арборе за последние годы их опубликовано более тридцати. К сожалению, именно эти учебные, заведомо послушные закону, даже трансгрессия которого недостаточна для Бланшо, тексты зачастую и служат материалом для написания импозантных монографий, и если когда-то Бланшо начинал с сомнений по поводу статуса литературы, то после чтения таких работ впору усомниться в статусе уже литературоведения. Увы, общим местом этой критики стало жесткое, достаточно волюнтаристское проецирование почерпнутых из однозначно истолкованной теоретической мысли Бланшо схем на податливую живую ткань его прозы — безо всякой заботы о возникающих натяжках и швах. При этом, если, говоря заведомо условно и забывая о позднейших книгах, прибегнуть к предлагавшейся выше "разметке” его пути, современный критический мейнстрим все еще пребывает на стадии “Взгляда Орфея”, неохотно покушаясь даже на “Пение Сирен”.[26]