Маленький друг - Донна Тартт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне нужно только то, что мне по праву причитается.
Садовые качели давно проржавели. Между растрескавшихся кирпичей набух бархатистый мох. Гарриет с отчаянием, будто цепляясь за последнюю соломинку, сосредоточила все внимание на видавшей виды ракушке, которая лежала на постаменте садового вазона.
Эди сказала:
– Одеан, я с этим не спорю. Ты получишь все, что тебе причитается по закону. Как только…
– Не знаю я ни про какие законы. Я знаю только про то, как оно правильно.
Ракушка от старости стала похожей на известняк, дождь и ветер превратили ее в гипсовое крошево, верхушка отломилась, а внутренняя губа угасла до перламутровой алости, до того же серовато-розового цвета, что и лепестки старинных Эдиных роз “Мей-денс Блаш” – “Девичий румянец”. Когда Гарриет еще не родилась, вся семья каждое лето выезжала к океану, но после смерти Робина они больше туда не ездили. Серые двустворчатые раковинки, собранные во время этих давних поездок, грустно пылились в банках, на самых дальних полках в чуланах у тетушек.
“Стоит им без воды полежать, и все волшебство пропадает”, – говорила Либби. Она, бывало, набирала полный умывальник воды, высыпала туда ракушки и пододвигала скамеечку, на которую залезала Гарриет (ей было года три, совсем еще кроха, и каким же белым, каким огромным казался ей умывальник!). И с каким удивлением она глядела на то, как казенный серый цвет под водой делался ярким, блестящим, волшебным, разламывался на тысячу переливчатых оттенков: там багровел, там темнел, будто створка мидии, то раскрывался веером, то закручивался в тоненькие полихромные завитки – серебристые, стеклянно-голубые, коралловые, розовые и дымчато-зеленые! И какой холодной и прозрачной была вода, которая словно бы отсекала ее ладони – розовые, заледеневшие!
“Понюхай! – говорила Либби, втягивая воздух. – Вот так пахнет океан!” И Гарриет наклонялась к воде и вдыхала острую горечь океана, которого она никогда не видела, тот самый соленый запах, о каком говорил Джим Хокинс в “Острове сокровищ”. Грохот прибоя, крики странных птиц и белые паруса “Испаньолы” – будто книжные белые страницы – полощутся на фоне безоблачного тропического неба.
Говорят, умереть, мол – причалить к счастливым берегам. На старых курортных фотографиях ее родные снова молодели, и Робин снова был с ними – яхты, белые платки, взмывают к солнцу чайки. Это был сон, в котором все спаслись.
Но то был сон о прошлом, не о грядущем. Настоящее – бурые листья магнолии, покрытые коркой лишайника вазоны, монотонное гудение пчел в жарком вечернем воздухе, безликое бормотание собравшихся на поминки гостей. Она пнула осколок кирпича – под ним грязь и склизкая трава. Гарриет изучала мерзкое пятно с таким интересом, будто во всем в мире, кроме него, не осталось ничего настоящего – да, впрочем, так оно и было.
Глава 7
Башня
Время дало трещину. Теперь Гарриет нечем было его измерять. Раньше Ида была планетой, чей ход отмечал часы, чье привычное, мерное движение (стирка по понедельникам, штопка по вторникам, сэндвичи летом и суп зимой) управляло каждой минутой жизни Гарриет. Одна неделя сменяла другую, каждый день – череда связных картинок. В четверг утром Ида вставала возле мойки, раскладывала гладильную доску и гладила белье громоздким утюгом, который плевался паром. В четверг после обеда – что зимой, что летом – она перетряхивала половики, выбивала их и вывешивала проветриться, и красный турецкий коврик, перекинутый через перила веранды, был флажком, который сигнализировал: “четверг”. Бескрайние летние четверги, промозглые октябрьские четверги, темные четверги из далекого школьного прошлого, когда болевшая ангиной Гарриет беспокойно дремала под кипой нагретых одеял – в эти дни свист выбивалки, шипение и бульканье утюга были не только живой музыкой настоящего, но еще и звеньями цепи, которая разматывалась через всю жизнь Гарриет и терялась где-то в глухой тьме младенчества. День заканчивался в пять, когда Ида на веранде снимала фартук, день начинался со скрипа парадной двери и шагов Иды в коридоре. Из дальних комнат доносилось мирное гудение пылесоса, поскрипывали убаюкивающе – вверх-вниз по лестнице – Идины тапки на резиновой подошве, потрескивал ее сухой ведьминский смешок. Текли дни. Дверь откроется, дверь закроется, то съежатся, то вытянутся тени. Гарриет мчится босиком к открытой двери, Ида взглядывает на нее – острое, восхитительное блаженство, безусловная любовь. Ида! Ее любимые кушанья (леденцы на палочке, ломоть кукурузной лепешки с патокой), ее “телепередачи”. Шутки и увещевания, ложки сахару с горкой, которые, будто снег, медленно оседали на дне стакана с холодным чаем. Странные старинные печальные песни, что разносились с кухни (“Свидеться бы с матушкой, свидеться бы мне…”) и ее перекличка с птицами за домом – посвист, трели, иить, иить, иить, хлопанье на ветру белых рубашек, нежный перезвон столового серебра в тазу с водой, многообразие и шум самой жизни.
А теперь все закончилось. Без Иды время рассыпалось, рухнуло в бездонную, сверкающую пустоту. Часы и дни, свет и тьма неприметно сменяли друг друга, завтрак больше не отличался от обеда, будний день – от дня воскресного, рассвет от заката, все они теперь словно жили в пещере с электрическим светом.
Вместе с Идой пропал и уют. А заодно – и сон. Сколько ночей Гарриет провела в слезах, лежа на грязных простынях в затхлом вигваме “Синичка”, потому что только Ида умела застилать кровать так, чтобы ей было удобно, и Гарриет (в мотелях, а то и дома у Эди) зачастую допоздна не могла уснуть и лежала, уставившись в темноту, остро ощущая непривычные ткани, незнакомые запахи (духов, нафталина, другого стирального порошка, не того, каким Ида пользовалась), тоскуя по дому и более всего – по рукам Иды, которая одним прикосновением могла утешить Гарриет, когда ей было грустно или страшно, и теперь, когда Ида ушла, ей этого сильнее всего и недоставало.
Дом встретил Гарриет эхом и тишиной: зачарованный замок, окруженный колючим терновником. В спальне на стороне Гарриет (у Эллисон все было вверх дном) царил идеальный порядок, который навела перед уходом Ида: аккуратно заправленная кровать, белые оборочки, все припорошено пылью, будто инеем.
Таким все и осталось. Простыни под покрывалом были до сих пор крахмально-свежими. Их выстирали и выгладили руки Иды, это все, что от Иды осталось в их доме – и поэтому, как бы ни хотелось Гарриет забраться в кровать, зарыться лицом в чудесную мягкую подушку и натянуть одеяло на голову – она никак не могла разрушить последний островок рая, который у нее остался. Ночью сияющее, прозрачное отражение кровати плавало в черных окнах – воздушное белое безе, нежнейший свадебный торт. Но на этот пир Гарриет могла только глядеть – стоит ей залезть под одеяло, и о сне можно будет забыть навсегда.
Поэтому Гарриет спала поверх покрывала. Спала беспокойно. Комары зудели у нее над ухом и кусали ее за ноги. По утрам становилось прохладно, и Гарриет, бывало, подскакивала в полусне, тянула на себя фантомное одеяло, но потом, пошарив рукой в воздухе, падала – шлеп – обратно на покрывало и, подергивая ногами, будто спящий терьер, проваливалась в сон. Ей снилась черная топь, затянутая льдом, и проселочные тропинки, по которым она все бежала и бежала куда-то, занозив босые ноги, ей снилось, что она поднимается со дна черного озера и не может выплыть наружу, на воздух, потому что всякий раз путь ей преграждает лист железа и она упирается в него головой, ей снилось, что она прячется под кроватью у Эди дома от чего-то страшного, невидимого, что тихонько зовет ее: “Нет ли у вас чего, мисси? Нет ли чего для меня?” Спала она допоздна и просыпалась усталая, с глубокими красными рубчиками от покрывала на щеках. И, не успев еще открыть глаза, она уже боялась шевельнуться и замирала, не дыша, потому что понимала – пробуждение ничего хорошего не сулит.
Так оно и было. Дома было до ужаса тихо и мрачно. Когда она вылезла из кровати, прокралась на цыпочках к окну и отдернула занавеску, ей показалось, будто она – единственная, кто выжил после страшной катастрофы. Понедельник: белье не сушится. Какой же это понедельник, если не хлопают на ветру простыни и рубашки? На высохшей траве дрожат тени пустых бельевых веревок. Она тихонько спустилась вниз, прошла по полутемному коридору – Ида уехала, и некому теперь было раздвигать утром шторы (и варить кофе, и говорить: “Доброе утро, детка!”, и делать еще кучу приятных мелочей), и почти на весь день дом будто проваливался в подводную, мрачную муть.
За этой серой тишиной – такой ужасной, как будто наступил конец света и почти все умерли, – крылись мучительные мысли о том, что на соседней улице стоит пустой и закрытый на замок дом Либби. Двор зарос, клумбы побурели и ощетинились сорняками, а внутри – пустые пруды зеркал, в которых больше ничего не отражается, скользит равнодушно по комнатам то лунный, то солнечный свет. До чего хорошо помнила Гарриет дом Либби в каждый час, в любую погоду, во всякое время – зимнюю бесцветность, когда в коридоре вечно царил полумрак, а в газовом обогревателе огонек еле теплился, дождливые дни и ночи (ливень стекает по багровеющим стеклам, льются тени по противоположной стене), ясные осенние дни, когда усталая и унылая Гарриет приходила к Либби после школы и сидела у нее на кухоньке, расцветая от ее болтовни, согреваясь от ее добрых расспросов. Помнила она и все книжки, которые Либби читала ей вслух, по одной главе каждый день после школы: “Приключения Оливера Твиста”, “Остров сокровищ”, “Айвенго”. Иногда за окнами вспыхивал до того чистый и до ужаса ослепительный октябрьский свет, что, казалось, его холодное сияние сулит что-то невыносимое, нечеловеческий жар старых воспоминаний, что приходят на смертном ложе, сплошные мечты да страшные прощания. Но всегда, даже в самые тихие, в самые угрюмые вечера (мрачно тикают каминные часы, валяется на диване недочитанная библиотечная книга) взъерошенная, как пион, Либби словно бы освещала мрачные комнаты прозрачным, ярким светом. Иногда она напевала что-нибудь себе под нос, и ее тонкий голосок так мило подрагивал в длинных тенях выложенной изразцами кухни, прорываясь сквозь басовитый гул холодильника: