Маленький друг - Донна Тартт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сам факт, что Фариш спрятал наркотики не где-нибудь, а в резервуаре с водой, говорил о многом: это чтобы лишний раз Дэнни в лицо плюнуть. Фариш знал, как Дэнни боится воды – с тех самых пор, когда отец хотел научить его плавать и сбросил его с мостков в озеро, ему тогда лет пять было. Фариш, Майк и все остальные его братья взяли и поплыли, когда он с ними такое проделал, а вот Дэнни пошел ко дну. Он отчетливо помнил, как ему было страшно, когда он тонул, как страшно было, когда он сначала захлебывался, а потом сплевывал коричневую воду пополам с илом, когда отец, взбесившись из-за того, что ему в одежде пришлось прыгать в воду, орал на него, поэтому после того, как Дэнни наконец убрался с тех расшатанных мостков, желания поплавать у него больше не возникало.
И Фариш тоже хорош, не подумал о том, как опасно хранить мет в такой сырой дыре. Дэнни был тогда в марте в лаборатории с Фаришем – шел дождь, и товар из-за влажности никак не хотел кристаллизоваться. Они много чего перепробовали, но все насмарку – порошок у них под пальцами скатывался в клейкие лепешечки и прилипал к зеркалу.
Дэнни, признав свое поражение, немножко закинулся, чтобы нервишки подуспокоить, выкинул сигарету в окно и завел мотор. Вернувшись в город, он уже позабыл о том, зачем ехал (отослать бабкин счет) и вместо этого снова прокатился мимо похоронного бюро. Реверс по-прежнему сидел в лимузине, но девчонки там уже не было, а на ступеньках толклось много народу.
“Сделаю-ка еще кружок по кварталу”, – подумал он.
Александрия, плоская и пустынная, круговорот одинаковых уличных вывесок, гигантская модель железной дороги. Спустя какое-то время тебя так и охватывало чувство нереальности. Безветренные улицы, бесцветные небеса. Пустые здания, сплошной картон и бутафория. “И если ехать долго-долго, – думал он, – то вернешься ровно туда, откуда выехал”.
Грейс Фонтейн подошла к дому Эди, заметно смущаясь, поднялась на крыльцо, вошла. Прошла мимо массивных книжных шкафов со стеклянными дверцами по узкому коридору в переполненную гостиную, откуда неслись голоса и праздничный перезвон бокалов. Шумел вентилятор. В гостиной было полно народу – дамы раскраснелись, мужчины сняли пиджаки. На покрытом кружевной скатертью столе – булочки с ветчиной, чаша с пуншем, серебряные вазочки с арахисом и засахаренным миндалем, стопки красных салфеток с инициалами Эди золотом (безвкусица, по мнению миссис Фонтейн).
Миссис Фонтейн, теребя в руках сумочку, стояла в дверях и ждала, пока ее заметят. Вообще-то у Эди дом (так, коттеджик скорее) был меньше, чем у нее, но миссис Фонтейн выросла в деревне – “в приличной христианской семье”, не уставала напоминать она, но все равно в деревне – и потому стушевалась, завидев чашу для пунша, занавеси из золотого шелка, огромный обеденный стол (за таким человек десять усадить можно, и откидной край поднимать не надо) и грозный портрет судьи Клива, нависавший над узенькой каминной полкой. По стенам стояли, вытянувшись в струнку, будто в танцевальной школе, двадцать четыре обеденных стула со спинками-лирами и гобеленовыми сиденьями, и хоть не стоило втискивать столько массивной темной мебели в комнату, где и места было маловато, и потолок низковат, миссис Фонтейн все равно почувствовала себя не в своей тарелке.
Эди – в кружевном белом фартуке поверх черного платья – заметила миссис Фонтейн, поставила на стол поднос с булочками и подошла к ней.
– Да это же Грейс! Спасибо, что заглянула.
На Эди были очки в тяжелой черной оправе – очки мужские, Портер, покойный муж миссис Фонтейн, такие же носил, а даму, подумала миссис Фонтейн, они не красят, да и к тому же Эди пила – в руках у нее был стакан для воды, обернутый намокшей новогодней салфеткой, где плескался виски со льдом, очень похоже на то.
Не сдержавшись, миссис Фонтейн заметила:
– Да у вас тут целый праздник, вон сколько народу после похорон собралось.
– Что ж теперь, лечь и помереть? – огрызнулась Эди. – Ты лучше иди-ка, съешь чего-нибудь, пока все не остыло.
Миссис Фонтейн сконфузилась, притихла, рассеянно зашарила взглядом по углам. Наконец, промямлив: “Спасибо”, она поковыляла к буфету.
Эди прижала холодный стакан к виску. До этого она и нетрезвой-то была за всю жизнь всего раз пять, и все пять раз, когда ей еще тридцати не было, да и при более веселых обстоятельствах.
– Эдит, дорогая, не нужно ли чем помочь? – спросила прихожанка баптистской церкви, круглолицая коротышка, которая добродушной суетливостью напоминала Винни-Пуха. Эди, хоть убей, не помнила, как ее зовут.
– Нет, спасибо! – она похлопала дамочку по плечу и вернулась к гостям.
От боли в ребрах у нее дыхание перехватывало, но за это она, впрочем, даже была благодарна, потому что боль помогала ей сосредоточиться – на гостях, на гостевой книге, на том, чтобы закуски не остывали и всем хватало чистых бокалов, чтобы не пустели подносы с крекерами, чтобы имбирный эль вовремя доливали в чашу с пуншем, и эти заботы отвлекали ее от смерти Либби, которая пока никак не укладывалась у нее в голове. За последние несколько дней – лихорадочное, опереточное мелькание докторов, цветов, гробовщиков, заезжих родственников и официальных бумажек – Эди ни слезинки не проронила и с головой ушла в организацию поминок (начистить столовое серебро, вытащить с чердака дребезжащие чашечки для пунша, перемыть их), старалась она во многом ради съехавшихся родственников, которые порой друг друга годами не видели. Поминки поминками, но теперь, конечно, всем хотелось обменяться новостями, и Эди была признательна за то, что ей нужно двигаться, улыбаться, подкладывать засахаренный миндаль в вазочки. Накануне вечером она, повязав на голову белый платок, металась по дому с совком, щетками и полиролью: до глубокой ночи она взбивала подушки, протирала зеркала, двигала мебель, перетряхивала ковры и намывала полы. Она расставила букеты, переставила тарелки в серванте с посудой. Потом пошла в сияющую чистотой кухню, набрала полную раковину мыльной воды и трясущимися от усталости руками перемыла сотню чашечек для пунша – одну пыльную, изящную чашечку за другой, и, когда наконец в три часа ночи Эди легла спать, то уснула сном праведников.
Цветик, кошечка с розовым носиком, которая раньше жила у Либби, а теперь стала новой жиличкой у Эди, в ужасе сбежала в спальню и забилась под кровать. На шкафу с книгами и парадной посудой сидели Эдины кошки, все пятеро – Клякса, Саламбо, Рамзес, Ганнибал и Кроха – они растянулись по всему шкафу, били хвостами, злобно таращились вниз желтыми колдовскими глазами. Эди и сама гостей любила не больше, чем ее коты, но сегодня эта толпа народу стала для нее спасением, хоть о собственной семье можно было не думать – все вели себя возмутительно, проку от них никакого, одна помеха. Как же она от всех от них устала – особенно от Адди, которая вышагивала под ручку с этим отвратительным стариком, мистером Самнером – с мистером Самнером, пустозвоном и дамским угодником, с мистером Самнером, которого презирал их отец-судья. Вы только на нее поглядите, строит ему глазки да теребит его за рукав, потягивая пунш, который она не помогала готовить, из чашечки, которую она не помогала мыть, это Адди-то, которая так боялась пожертвовать своим послеобеденным сном, что ни денечка с Либби в больнице не посидела. Она устала от Шарлотты, которая тоже в больнице и носа не показала, потому что была страшно занята – валялась в кровати с очередной надуманной хандрой, она устала от Тэтти, которая без конца наведывалась в больницу, но только чтоб лишний раз поучить Эди, как ей надо было избежать аварии да как реагировать на бессвязный звонок Эллисон, хоть никто Тэтти об этом не просил, и от детей она устала тоже, которые что в похоронном бюро, что на кладбище ревели в три ручья. До сих пор вон сидят на крыльце и надрываются, точь-в-точь как по мертвому коту, никакой разницы, с горечью думала Эди, никакой совсем. И от крокодильих слез кузины Деллы, которая Либби годами не проведывала, Эди тоже передергивало. “Как будто мама снова умерла”, – сказала Тэтти, но для Эди Либби была и матерью, и сестрой. Более того, Либби была единственным человеком на всем белом свете – среди всех женщин и мужчин, умерших и ныне живущих, – чьим мнением Эди хоть сколько-то дорожила.
На двух обеденных стульях со спинками-лирами – старые товарищи по несчастью, которые жались к стенам тесной комнаты – шестьдесят с лишним лет тому назад стоял гроб с телом их матери в сумрачной гостиной “Напасти”. Окружной священник – не баптист даже, а из Церкви Бога[39] – читал Библию, какой-то псалом, что-то там про золото и оникс, только у него выходило гнусаво: “воникс”. Этот “воникс” потом стал семейной шуткой. Бедняжка Либби, совсем еще подросток, невзрачная, худенькая, в черном мамином парадном платье, подколотом снизу и под грудью, с бледным, фарфоровым личиком (естественно-бледным, какие были у всех блондинок до появления румян и лосьонов для загара), которое от горя и недосыпа стало болезненно-белым как мел. Отчетливее всего Эди помнила, какая влажная и горячая была у нее рука, которой она держалась за руку Либби, и как священник пытался поймать ее взгляд, а она так стеснялась, что глядела ему только под ноги, и даже теперь, полвека спустя, перед глазами у нее стояли растрескавшиеся кожаные ботинки и рыжеватый солнечный луч, рассекший отвороты черных брюк.