Русь. Том II - Пантелеймон Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Павлович кивнул головой, как на что-то само собой разумеющееся.
— Так вот, что мы имеем теперь? На фронтах полный разгром, в тылу недостаток продовольствия и грабеж вовсю, офицеры играют в карты и амурничают с сёстрами. Чем больше одни начинают голодать, тем больше другие пускаются во все тяжкие — разгул и разврат на краю гибели. Может ли удержаться такая нация?
— Чего выпьем, рябиновочки или полыновочки? — спросил Александр Павлович.
Но Авенир ещё не кончил своей речи.
— А мужики, эти несчастные мужики, только и делают, что гуртами отправляются на убой.
— Нет, мужики что-то зашевелились, — сказал Александр Павлович, — такие разговорчики пошли, что просто беда.
— Слава богу, давно пора! — воскликнул Авенир.
— Мы, говорят, этих Левашовых с их тысячами десятин растрясём.
— Правильно!
— И до всех, говорят, доберёмся, у всех землю отберём.
Авенир, только было собравшийся сказать: «правильно», остановился.
— Как… у всех? — спросил он.
— Так.
— Этого не может быть! Они должны отбирать только у тех, у кого свыше пятидесяти десятин, иначе это неправильно.
— Вот, пойдите, потолкуйте с ними.
— Так что же, они будут грабить, что ли? — крикнул, весь покраснев от негодования, Авенир.
Александр Павлович уныло развёл руками.
— Дезертиры набежали, они всех мутят.
— Ну, это можно Федюкову сказать, он их приберёт к рукам. Вот мы всегда так: либо гнём спину, либо начинаем разбойничать! Я теперь только буду приветствовать появление немцев-завоевателей. Они, по крайней мере, установят порядок и возьмут всё в ежовые рукавицы, — сказал Авенир, остановившись и энергически сжав кулак, в то время как спина хозяина ссутулилась около горки и он, пригнувшись, зазвенел там графинами и рюмками.
— А наши либеральные вожди… Что это такое? — спросил Авенир, обращаясь к спине Александра Павловича. — Они только вот способны языками в Думе трепать, а дйла нет. Боже! За что ты меня наказал, родив меня в этой стране, среди этого народа!
XXXIV
Авенир правильно отметил, что вместе с ухудшающимся положением и возрастающей всеобщей тревогой всюду стало проникать какое-то разложение и стремление забыться, чтобы не думать о будущем.
Это настроение проникло и отравило своим ядом даже такое неприступное для всего мирского место, как лазарет Юлии. Как известно, она в начале войны поверила, что страдания настолько очистят и возродят народную душу, что ей можно будет спуститься в мир и, без боязни осквернить себя, отдаться деятельной любви.
Но на этом пути Юлию ждало жестокое разочарование, некоторый душевный удар, а также то, чего она ожидала меньше всего от себя самой…
В этом она обвиняла свою добрую сердцем, но крайне легкомысленную племянницу Катиш.
Взяв привычку исповедоваться перед своей тёткой, Катиш каждый вечер перед сном приходила в спальню тётки, устланную коврами, увешанную образами, и очищала перед ней душу, которая чем дальше, тем больше нуждалась в очищении.
Эти исповеди, всегда касавшиеся самых интимных вопросов, вначале крайне будоражили и волновали Юлию, посвятившую свою жизнь борьбе с плотью.
Но в то же время они так притягивали её, что она, как тайный алкоголик, ежедневно уже с нетерпением ждала появления в своей спальне греховной племянницы.
У Юлии не было завидной способности Катиш в общении с людьми. Она поставила себя на служение высокой нравственности, и все житейские разговоры были шокирующими для неё и неожиданными для тех, к кому она вздумала бы обратиться с ними.
Она никак не могла сойти с этой высоты и от этого чувствовала томление глубокого одиночества.
Однажды она даже спросила племянницу, как она делает, что у неё так легко и свободно происходит общение с ранеными солдатами, которых она в начале войны просто не терпела.
Катиш, очевидно, как-то по-своему понявшая вопрос тётки, вся вспыхнула и уже сложила было руки на груди, как она делала, когда каялась в каких-нибудь особенно тяжких искушениях (но никогда не в грехах), потом сообразила, что тётка спрашивает её совсем не в том смысле, который требует покаянного сложения рук.
Но чтобы её жест не вызвал нежелательных подозрений, она не отняла рук от груди и сказала с чувством:
— Я просто смирила себя, на всё стараюсь смотреть их глазами, говорить их языком, и они привыкли ко мне.
Катиш поместилась по своему обыкновению у ног тётки на низенькой скамеечке и положила ей руку на колени.
— Я рада за тебя, что ты пришла к этому, вернулась к той простоте, от которой мы давно отошли, и много теряем от этого, — ответила Юлия. — Я давно беседую с одним солдатом, с тем, что ранен в ногу (я дала ему образок и Евангелие), и должна сказать, что он удивительно легко воспринимает самые тонкие религиозные истины.
— Не только религиозные истины, — прервала Катиш, — я в этом сравнительно мало понимаю сама, но у них ко всему такой простой и естественный подход, что с ними никогда не ощущаешь никакой неловкости, как с людьми нашего круга, с которыми шокирует всякая невинная безделица.
Юлия насторожилась и почему-то сняла руку племянницы со своих колен.
— Что ты хочешь этим сказать?
Катиш почувствовала, что она неосмотрительно подошла к той черте, переход через которую всегда страшил её отрёкшуюся от всего земного тётку, и потому решила сказать иначе:
— Я хочу сказать, что они о своих переживаниях говорят совершенно просто и потому это не оскорбляет чувства стыдливости. Оказывается, что они умеют сильно любить и томятся без любви так же, как и мы.
И она опять положила свою руку на тёплые колени тётки.
После этой беседы Юлия стала особенно часто говорить с солдатом, который легко воспринимал самые тонкие религиозные истины.
Он был здоровый, кряжистый мужик, лет тридцати, с приятной курчавой русой бородой, с белыми свежими зубами.
Он часто говорил поговорками, пословицами, которые обнаруживали в нём, на её взгляд, глубокую народную мудрость.
Соглашаясь с мыслями Юлии о тщете всяких земных вожделений, он говорил:
— Оно конешно, мы все домогаемся, как бы получше всё обладить, а глядишь, помер человек — и нет ничего. И выходит, что мы бреднем воду ловим: пока тянем, бредень полон, а вытащил, — глядь, пусто.
— И остаётся только горький осадок разочарования, — добавила Юлия.
— Вот, вот…
— Поэтому мы всегда должны бороться за душевное просветление.
— Это в первую голову.
Юлия только грустила о том, что её присутствие, вероятно, связывает мысль народную, и солдаты недостаточно свободно высказываются, стыдясь лучшего, что есть у них в душе.
Однажды она увидела, что этот солдат говорит о чём-то с другими выздоравливающими. Она остановилась незаметно за дверью послушать.
Она смогла дослушать то, о чём говорили солдаты, только потому, что ноги её окаменели и она на несколько секунд как бы лишилась способности двигаться.
— Выхаживают-то тут хорошо, — говорил один.
— Выхаживают, чтобы скорее на фронт отправить…
— Это везде так-то, чёрт с ними.
— А вот бабы не хватает, это плохо, — сказал солдат, свёртывая папироску из газетной бумаги.
— А ты самоё попробуй…
— Чёрт её разберёт… она хоть, правда, всё к нашему брату лезет. Может, после лёгких хлебов на капусту потянуло.
— Это бывает… Ты попробуй, что махоркой-то пробавляться. Баба без толку лезть не будет. Ты не смотри, что она с души начинает. Они, благородные, иначе и не могут. У них чем больше о душе говорят, тем смелей подходи и хватай без всяких резонов.
Солдат ужасным циничным жестом пояснил свои слова.
— Мне рассказывал один, не хуже тебя — здоровяк, — сказал другой раненый, — тоже была на манер нашей — воздушная, благородная, — одно слово. Дотронуться до неё страшно, как до иконы. Так что ж ты думаешь…
Дальше Юлия уже не слышала. Она, не помня себя, прибежала в свою комнату и, сжав голову руками, стояла несколько минут неподвижно, с расширенными от ужаса глазами.
А на следующий день в добавление к этому Юлия была до столбняка поражена одним ужасным фактом. Проходя по полутёмному коридору поздно вечером, когда раненые уже спали, она увидела кудряшки Катиш, которая почему-то стояла с выздоровевшим солдатом в углу. Она ничего не поняла сначала и, подойдя вплотную к ним в своих мягких меховых туфельках, обратилась было к племяннице с вопросом, что она тут делает.
Но племянница при звуке её голоса оглянулась на неё и, схватившись за голову, в мгновение ока исчезла вместе с солдатом.
Через час она вся в слезах и в припадке исступлённого отчаяния прибежала к Юлии.
Та сидела в кресле, закрыв платочком лицо и не отзываясь ни одним словом на отчаянные мольбы племянницы. Всё её тело дрожало мелкой дрожью, и она была не в силах оттолкнуть племянницу, которая в покаянной мольбе осыпала поцелуями её руки, шею.