Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У мистиков – а вслед за ними и у русских романтиков – взгляд божества был ощутим, но сам по себе не поддавался фиксации. Изображение при этом обычно отставало от голоса, а порой так и не появлялось[631]. Едва духовный взор св. Терезы успевал зафиксировать какую-либо часть вожделенного облика, та сразу же пропадала из поля ее зрения. Сперва она сподобилась увидеть руки Иисуса, еще через несколько дней – очерк Его лица, и лишь затем, наконец, Он предстал ей полностью. Но и это не было завершенным богоявлением, поскольку ей все не удавалось разглядеть само лицо Иисуса – точнее, увидеть Его глаза, распознать их цвет[632].
Интересный пример раннего внедрения подобной сенсорной иерархии в русский романтизм, причем пока еще за рамками собственно эротической схемы, давала тут «Славянка» Жуковского (1816), где таинственный звук исходил от «незримой души» и связан был с ее парадоксально безвидным взором: «Мой слух в сей тишине приветный голос слышит, / Как бы эфирное там веет меж листов, как бы невидимое дышит <…> / Душа незримая подъемлет голос свой / С моей беседовать душою. / И некто урне сей безмолвный предсидит, / И, мнится, на меня вперил он темны очи; / Без образа лицо, и зрак туманный слит / С туманным мраком полуночи». В конце концов, именно эту сенсорную доминанту мы встретим и в ряде набоковских сочинений – хотя бы в «Приглашении на казнь», где Цецилия Ц., мать Цинцинната, говорит ему о его неведомом отце, с которым она когда-то, еще девчонкой, сошлась «в темноте ночи»: «Только голос, – лица не видела» (ср.: «Без образа лицо») (4: 126)[633]. Соответственно, в последней строке романа, в сцене посмертного освобождения герой направляется туда, «где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».
В своих религиозно-эротических или смежных сюжетах романтики переняли ступенчатость сладостно-нуминозных теофаний. Будет ее использовать, пусть даже травестируя в «Отчаянии», и Набоков. Одновременно он постарается отвлечь внимание читателей от этого генезиса своей книги, шаржируя в показе Феликса замшелые банальности романтической школы. Ее грубым реликтом станет канонический отщепенец, вечный бродяга и враг социального неравенства, скрипач, друг природы. Но привычный типаж оттеняется пивной пошлостью, вороватостью и мещанским здравомыслием персонажа; а в общем он существо крайне убогое, которое Герман в своих криминально-творческих целях будет еще доводить до кондиции. Как набор разнородных, но тоже сплошь романтических трюизмов, приноровленных к уровню слушателей, преподносит свой лживый автопортрет и сам герой в двух псевдоисповедях: перед туповатым Феликсом в 5-й главе и в 8-й перед женой, привыкшей к бульварному чтиву. Однако пародия, как известно, не отменяет зависимости от ее предмета.
Так или иначе, нам потребуется тут с оптимальной полнотой выявить подлинно романтические источники или прецеденты «Отчаяния». Некоторые из них послужат посредниками между нею и более поздними сочинениями Набокова, такими как его монументальные комментарии к «Евгению Онегину». В этих последних вскользь, но уважительно помянут будет поэт, прозаик и драматург – барон Егор Федорович Розен.
Будучи уроженцем Ревеля, тот выучил русский язык лишь на военной службе, но быстро сумел занять заметное, хоть и слегка несуразное место в русской литературе. Пушкин всегда относился к нему доброжелательно, а сам Розен в качестве его истового поклонника и издателя был интенсивно вовлечен в сферу его деятельности и оставил ценные свидетельства о бесконечно почитаемом им поэте (между прочим, он перевел на немецкий «Бориса Годунова», используя также рукописные версии пьесы, не вошедшие в ее канонический состав). Впору напомнить и о тесных служебных контактах набоковского клана с кланом Розенов[634] – контактах, которые отозвались у Сирина в пронизанном пушкинскими аллюзиями рассказе «Лебеда», где действует полковник Розен.
Автор «Отчаяния» не обошел вниманием и беллетристику Егора Розена, которая при всей ее мелодраматической натужности являла собой небезынтересный опыт по усвоению раннеромантической поэтики в России. Главный интерес вызывает здесь повесть «Розалия», написанная им от первого лица, – повесть, элементарно обыгрывавшая само имя барона и в 1830 году опубликованная им в своем знаменитом альманахе «Царское Село» – том самом, где были напечатаны стихи Пушкина, Баратынского, Дельвига.
Применительно к нашей теме симптоматично здесь уже то, что набоковский Герман – тоже сын ревельского немца, другими словами, земляка и соплеменника Розена (действие его повести развертывается в Эстляндии). Есть и куда более ощутимые соответствия. «Я имел брата, милого, незабвенного! с колыбельных дней ничто не разделяло и не разлучало нас!» – с бесконечным умилением вспоминает розеновский герой. «Мы полюбили друг друга; сердца наши необыкновенно согласовывались в склонностях своих: родители наши с улыбкою говорили: „они будто страстны друг к другу!“» Их старшая сестра скоропостижно умерла, и когда горюющие мальчики глядят на ее гроб, они заводят разговор о своей будущей, тоже неминуемой смерти, в которой один из них неизбежно упредит другого. «Милый Вильгельм» заверяет героя-рассказчика: «Я умру и буду твоим ангелом-хранителем, ибо я не мог бы жить на свете без тебя!» В ответ тот «заключил его в свои детские объятия <…> И кто более достоин был любви, чем этот брат, с прелестной наружностию, с нежной, пламенной душой!»
Со временем они вдвоем поступают на военную службу, хотя Вильгельм, оказывается, до того уже успел влюбиться в Розу, дочь местного барона, которую герой «оставил девятилетней малюткой». Потом, через «девять лет гусарского житья», рассказчику с горечью пришлось уволиться из армии по болезни. В миг расставания с братом, повествует он, «мы не стыдились слез, кои сливались в прощальном лобзании!». Увы, вскоре после того Вильгельму, который уйдет на войну, суждено будет погибнуть[635].
Словом, это сочинение, припахивающее гомосексуальным инцестом, просто напрашивалось на пародию – и та действительно прорезалась в двух главах «Отчаяния». В восьмой главе Набоков почти что буквально воспроизводит розеновский мотив исступленной братской любви, как и ее гомосексуальную окраску (куда подробнее обыгранную в английской версии романа). С истинно розеновской проникновенностью Герман рассказывает здесь Лиде о своем злосчастном «брате»-Феликсе, который к нему всегда «относился с невероятным, более чем братским обожанием», – вроде того, как у Розена сердца братьев, «страстных друг к другу», «необыкновенно согласовывались в склонностях своих». Нет, заверяет набоковский авантюрист, то была «не извращенность, а посильное выражение неизъяснимого нашего единства». Однако перед войной судьба тоже развела их – брат уехал в Германию. Как и следовало ожидать, сцена их расставания вновь отдает Розеном: по словам Германа,
бедняжка так рыдал, так рыдал, – будто предчувствовал долгую и грозную разлуку. На вокзале смотрели на нас – смотрели на этих