Избранные произведения в трех томах. Том 3 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К нему в палату, приоткрыв дверь и спросив: «Не спите, Иван Яковлевич? К вам можно?» — зашел сосед, директор научно–исследовательского института, доктор наук, толстый веселый человек, только что перенесший второй инфаркт. Ходить он начал несколько дней назад и ходил непрерывно.
— Ноги начинают становиться ногами, — сказал он, — боль уменьшилась. А то, поверите ли, прямо как ножами резало их, ступить не было возможности. Атрофия мышц, не мышцы были, а мешочки кожи. Горький сказал: «Человек — это звучит гордо». Я бы добавил: здоровый человек звучит гордо. А больной!.. — Он махнул рукою, присаживаясь на стул возле постели Горбачева. — Больной — существо жалкое. Особенно вот такой, на манер нас с вами, инфарктник. От нянек зависим, что грудные младенцы. Я, знаете, Иван Яковлевич, когда еще с первым инфарктом лежал, клятвы себе давал самые страшные, что только бы мне встать, всю жизнь по–другому перестрою. Закаляться буду, гимнастику делать, пешком ходить. Рыбалка, охота… Наполеоновские намерения. А вернулся на работу — и опять завертелась мельница повседневной текучки. Мы что — ненормальные, что ли, все–то дела хотим переделать на свете? И ведь никто тебя не подгоняет, не подхлестывает. Сам узду закусишь и летишь.
Горбачев удивился, насколько то, что говорил сосед, точно совпадало с тем, о чем минуту назад думал он сам. А сосед поговорил, поговорил и пошел дальше, ему не сиделось, он спешил развивать мышцы.
За темными окнами завывал ветер, сотрясал стекла и с грохотом прохаживался по крышам; с крыш, звеня, летели на тротуар сосульки. Шумело море. Горбачев представлял себе, что там творится сейчас во мраке. Прибрежные льды изломаны, искрошены, лезут на берег, подхлестываемые студеными валами.
— Барометр скачет, — сказала сестра, принесшая лекарство на ночь. — В такую ночь гипертоникам тяжело. Выпейте, Иван Яковлевич, да на сегодня ваши процедуры и закончатся. Спите спокойно, может быть, завтра солнышко будет, все повеселей. После шторма всегда солнышко бывает. Спокойной ночи.
Не спалось в эту трудную штормовую ночь. Все, что только было в жизни неприятного, вспоминалось вновь и вновь. Вспомнилось и злобное, отвратительное заявление Крутилича. Горбачев так и не дочитал его до конца. Там оставались, кажется, еще пять или шесть страниц. Даже трудно себе представить, что еще мог напихать в них этот страшный человек. Для таких радость — доставить другому горе. И ничего с ними не сделаешь…
Горбачев стал перебирать в памяти все, что он прочел тогда в письме Крутилича, и вдруг ощутил в сердце такое же холодное сжатие, как тогда; в голову ударила кровь, зашумело в ушах. Протянул руку, чтобы прижать кнопку звонка и вызвать сестру или врача, но удержался: может быть, ничего и нет, может, простое волнение. Затем неожиданно пришла мысль, что вот так, в какую–то ночную минуту, он может и умереть, не увидев больше никогда ни верную свою, всего натерпевшуюся в жизни подругу Аннушку, ни Капитолину, ни сыновей и вообще никого, никого… Придут утром, а его уже нет.
Мысль была невыносимой. Нет, он должен, он немедленно должен увидеть родных, пусть это не по правилам, наплевать на все правила, он хочет их видеть, он хочет, чтобы они были рядом, он хочет взять их за руки, Ощущать их тепло.
Он надавил на кнопку звонка.
Пришла няня, за ней прибежала сестра, потом появился врач. Началось нащупывание пульса, выслушивание сердца. Стали совещаться, не сделать ли укол. Решили, что укол надо сделать немедленно.
— Вы мне моих родных позовите! — волнуясь, настаивал Горбачев. — Мне нужны они, а не ваши уколы.
— Не волнуйтесь, Иван Яковлевич, не волнуйтесь, — уговаривал врач. — Но, может быть, не спешить? Сейчас ночь, их это встревожит. Давайте подумаем еще, взвесим все. Может быть, и до утра недалеко, а, Иван Яковлевич?..
В мозг вступил горячий туман, застлавший все перед глазами — и людей и стены комнаты; только бело–огненным глазом в самое сердце смотрела электрическая лампочка под потолком.
— Потушите свет! — сказал, задыхаясь, чувствуя, что эта горячая белая игла прокалывает сердце. — Аннушка, Капитолина, ребятки мои!.. Ребятки!..
Ревел ветер в городских улицах, шторм бил из тяжелых орудий над морем. Иван Горбачев, член партии большевиков с тысяча девятьсот восемнадцатого года, ничего уже не слышал.
Одним человеком на земле в эту ночь стало меньше.
Но к концу этой страшной ночи на земле родился новый человек. Горе сделало свое дело. Капа родила раньше времени на две недели. Родила, как очень хотелось Горбачеву, мальчика, ему внука.
26
Официально это называлось расширенным заседанием завкома с активом, но в клубном зале собралось несколько сотен рабочих, инженеров и служащих, и получилось громадное общезаводское собрание.
Открывая его, председатель завкома сказал, что повестка дня не совсем обычная — запутанное конфликтное дело, каких он на заводе и не упомнит. На это дело можно посмотреть с двух сторон. Можно представить его так, будто бы кто–то хочет из мухи раздуть слона и тогда все замять — чепуха, дескать, мелочи жизни, чего только среди людей не бывает, перемелется — мука будет. А можно встать на принципиальную, на большевистскую точку зрения и увидеть в этом деле отвратительные проявления буржуазной морали, буржуазных нравов, чуждых нам, мешающих, подлежащих беспощадному искоренению. Впрочем, это, так сказать, предисловие, само слово предоставим авторитетной комиссии, которая занималась расследованием дела
Председатель комиссии, старый мартеновец, которому давно пора было на пенсию, но который от этого категорически отказывался, участник гражданской войны, буденновец, в память о прошлом носивший пышные белые усищи, взошел на деревянную полированную трибуну, откашлялся, налил воды из графина в стакан, отпил глоток. Заговорил негромко, ровно, голосом беспристрастного судьи. Он говорил о том, что комиссия работала долго, может быть, слишком долго, но он считает, что в серьезном деле поспешишь — только людей насмешишь. И тем более спешить было не надо, так как мало–помалу в ходе расследования открывались все новые и новые детали.
Он подробно изложил суть дела и все этапы его развития.
— Если обобщить, то что в конце концов мы перед собой имеем? — говорил он. — Мы имеем беспринципное содружество заместителя главного инженера товарища Орлеанцева, заместителя заведующего техкабинетом товарища. Крутилича, обер–мастера доменного цеха товарища Воробейного…
— Это неверно! — раздался голос в рядах.
Все посмотрели туда — не могли понять, кто же крикнул.
Председатель завкома сказал:
— Вам будет дано слово, товарищ Орлеанцев. Вы все скажете. Имейте терпение.
— Зачем же тенденциозно извращать действительность! — снова крикнул Орлеанцев.
Председатель комиссии сделал знак рукой: не мешайте, мол.
— Зачем этой троице, — продолжал он, — понадобилось шельмовать честных людей завода, тут уж компетенция комиссии кончается, а факт, что получилось шельмование, остается. Никто документов Крутилича в заводоуправлении и в глаза не видел.
Он читал выдержки из различных бумаг, из протоколов, он не столько обвинял кого–либо, сколько доказывал абсолютную честность инженера Козаковой, директора Чибисова, бывшего обер–мастера доменного цеха Платона Ершова, главного инженера и всех других, на кого Орлеанцев и Крутилич бросили тень.
Когда сообщение комиссии было окончено, наступила минутная тишина. Потом из разных мест зала закричали.
— Будут вопросы!
— К кому? — спросил председатель завкома.
— К Орлеанцеву!
— К изобретателю Крутиличу!
— Тогда, может быть, сначала им самим предоставить слово? — предложил председатель завкома. С ним согласились. — Товарищ Орлеанцев, — сказал он, — вы подавали реплики. Хотите взять слово и дать объяснение?
Орлеанцев поднялся, пошел к трибуне, взошел на нее, обвел усталым взором зал, ни на ком его не останавливая.
— Это, конечно, не объяснение, — заговорил он. — Я не на суде, и мне объяснять нечего. Я категорически отметаю инсинуации недобросовестных обследователей. Да, да, в комиссии были и недобросовестные люди. А были и подпавшие под их влияние честные, но слишком доверчивые товарищи. Все выглядит совсем не так. Никакого беспринципного содружества не было. Стыдно так говорить. Крутилич мне не родственник и не приятель. Я его защищал как творческого, ищущего изобретателя. И только. Во имя наших общих государственных интересов. Воробейный — тем более: я его почти не знаю.
— А что он Гитлеру служил, ты этого тоже не знаешь? — крикнули в зале.
Председательствующий постучал карандашом о графин. Орлеанцев, как бы не слыша реплики, продолжал: