Заботы света - Рустам Шавлиевич Валеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Критерия истинности не хватает нам в нашей жизни. Не хватает! Мы не умеем отличать правду от вымысла, быль от небыли, истину от лжи…
Я ухожу, друг Акатьев. Наверно, я слаб, даже труслив. Но не откажи мне хотя бы в одном — в том, что я понимал горе к а р а в а н а, я понимал это, понимал! Прощай!»
Странно все-таки, что обратился он именно к Акатьеву. Наивную оговорку насчет выкреста нельзя было принимать всерьез, нет, не стал бы он церемониться с единоверцами и сумел бы высказать им все, что думает. Значит, признавал некую близость между ним и собой. А близки они были в той поразительной оторванности от действительной жизни, которая была несчастьем того и другого и еще десятков других т о б р о д я г, т о д о н к и х о т о в, т о р е в о л ю ц и о н е р о в. Как ребячливы, как незрелы наши юноши! О ней-то, о незрелости, хорошо сказал Селим. Но — смерть в такой момент, когда наступала возмужалость, понимание жизненных сложностей?.. Ему стало страшно, очень страшно, когда он понял, что полиция уже не оставит его в покое, и все-таки не страх убил юношу, а безверие.
Акатьев что-то долго не возвращался. Да, верно, и не придет. Он встал из-за стола и покачнулся, почувствовав головокружение.
Опять то знобило, то бросало в жар, он сыпал в чашку аспирин и пил, кутался в одеяло и сидел, безучастно и тупо глядя в стену. Или шел в постель и подолгу лежал, как бы со стороны примечая, как он слаб, равнодушен… ни мыслей в голове, ни желаний.
Но сны были горячи, стремительны и полны всяких видений: он видел снег и то, что бежит он по холоду босиком, крича пронзительно: «Не уносите мою маму, не уносите!..» Дервиш, старый его знакомый, сидел на снегу и бормотал: «Жилище ваше не называйте последним, а назовите вечным…» Дервишу отвечала девушка, похожая на Диляфруз: «Я слышу, слышу, но говорите потише, мне больно!..» Лошади неслись вскачь, обгоняя чей-то смех… смеялась Фирая-ханум и глядела откуда-то сверху, с неба, а там — не глаза, а звезды…
Он просыпался и, ухватив остатки сновидений, спрашивал себя: почему все время снится Зейтуна, ведь я не думаю о ней? И в следующую минуту забывал обо всем, и о ней тоже, лежал опустошенный, не в силах шевельнуть даже пальцем. Но была среди многих ночей одна, когда Габдулла проснулся в полной тишине, зажег свечу, взял бумагу и карандаш. Тишина стояла напряженная, и в ней услышал он тонкое, едва слышное звучание саза.
Я теперь цвета предметов по-иному видеть стал.
Где ты, жизни половина? Юности цветок увял…
Саз звучал все тоньше, все печальней, и он торопливо писал, словно стараясь нагнать ускользающие звуки.
Саз мой нежный и печальный, слишком мало ты звучал.
Гасну я, и ты стареешь… Как расстаться мне с тобой…
В клетке мира было тесно птице сердца моего;
Создал бог ее веселой, но мирской тщете чужой.
(Перевод А. Ахматовой)
Он дописал последнюю строку, и у него едва хватило сил, чтобы дойти до постели и лечь. «Да, — подумал он, — она улетает… из железной клетки этого холодного мира улетает она, бедная птица!..» Желтое крылышко свечи тонко трепетало, тускло зеркалилось на крашеном полу; за окном было еще темно, но в коридоре слышалось шарканье шагов и приглушенные голоса пробуждающихся постояльцев.
«Нет, э т о г о я не смогу над собой сделать, — думал он так, как если бы думал о ком-то чужом. — Я не смогу этого сделать, но я смог бы спокойно дождаться, когда о н а сама придет… я не боюсь, не жаль ничего…» Опять сновидения заслоняли и робкое пламя свечи, и голоса за дверью, и собственные мысли; были сны горячи и нестерпимы, и он просыпался, изнуренный их крепким натиском. Так прошло три или четыре дня, и однажды он сказал себе: «Я заживо себя хороню, я не болен, нет, я дал волю апатии. Мне нужен непокой, я еще поборюсь. Я встану!..»
Часу в десятом утра пришел Галиаскар, сел у постели, сказал:
— Ты болен. Почему не дал знать, есть у вас телефон?
— Болен? Нет, ничего. — Прошло, наверное, минут десять, прежде чем он заговорил опять: — Есть какие-нибудь новости?
— Пожалуйста, молчи. Я посижу возле тебя.
— Посиди, — согласился он и в ту же секунду увидел дервиша, который сидел на снегу, услышал голос: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город».
Он открыл глаза, подумал: «Там нет Медного града, надо бы им знать. Птица… едва поспевает за караваном. В какой-то сказке… летела впереди и показывала путникам дорогу».
— Странно, — промолвил он, — мысли рассеиваются. Но я, пожалуй, способен слушать. Расскажи, какие новости. Журнал наш хотят закрыть?
— Видишь ли, Габдулла…
— Они не успокоятся, пока не закроют. А что, Сагит-эфенди работает у клерикалов?
— Не совсем так: он работает в «Казанском вестнике».
— Его тоже издают муллы. А верно ли, что Бурган поехал в Оренбург?
— Да.
— Сукины сыны, — сказал он.
Минуту-другую оба молчали, потом Габдулла сказал:
— Я готов.
Галиаскар не ответил, думая, наверно, что друг его бредит.
— Я готов, — повторил Габдулла. — Кажется, проклятая оставляет меня. — Упираясь руками в кровать, он сел. — Какая лень… не будем ей потакать. Дерни, пожалуйста, за шнур, это звонок коридорному… попьем чаю. Если я не попью чаю, милый Галиаскар, я не работник. Пожалуйста, дай руку, я встану.
23
Николай Аверьянович просыпался рано, надевал халат и осторожно шел в ванную, стараясь не разбудить домочадцев, потом одевался и выходил погулять для гимнастики. Бодрым, рысящим шагом шел вокруг огромного квартала; радостно скрипел снег, радостно благовестил колокол ближней церкви, как бы собирая, зовя и звоны многих других храмов по всей широкой Казани. Нагулявшись, разогнав по телу кровь, Николай Аверьянович возвращался домой и пил чай, который подносила ему н я н ю ш к а, затем садился работать, не делая исключений и в воскресенье.
Сегодня настроение ему испортил каретник Фурлетов, живший по соседству. Гулять Николай Аверьянович вышел чуть позже обыкновенного, народ уже возвращался с заутрени, и тут соседи встретились, поздоровались.