Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если Мицкевич сказал тогда, что не подбирает рифм и не считает слогов, то была в этом признании, продиктованном непосредственной искренностью, некая ложь. Нет, он подбирал рифмы, шлифовал стихи, но в эту минуту попросту метил в сидящего рядом с ним младшего поэта, который его вызвал на этот словесный поединок. Пан Адам молотил его словами изо всех сил, падал на него, как гигантская птица, и не ведал жалости. А Юлиуш Словацкий, его соперник и смиренный почитатель, преисполненный, однако, чувства собственного достоинства, которое враги и глупцы называли сатанинской гордостью, Юлиуш Словацкий дрожал в эти мгновенья, корчился, и его испуганные глаза словно искали, где бы можно забиться под землю.
Потом голос импровизатора зазвучал мягче. Мицкевич вспоминал детские годы Словацкого. Быть может, воспоминание о собственной молодости, вторгшееся в этот поток фраз, смягчило и изменило тон его речи. Первые опыты Словацкого он, Мицкевич, держал тогда в руках. Теперь он запоздало воздавал должное молодому поэту.
Словацкий, который в совершенстве формы видел и нравственное совершенство, только этого признания и жаждал, желал только этой похвалы из уст Великого. Услыхав ее, он утратил былую напряженность, лицо его озарилось улыбкой. Он внезапно ощутил прилив силы и уверенности. В бурных излияниях Мицкевича о миссии, посланничестве истинных поэтов он уже не чувствовал оскорбления. Мицкевич имел право так говорить. И он, Словацкий, может, не стыдясь, принять его слова. Пан Юлиуш услышал в себе голос как бы целого рода великих поэтов, голос единственного шляхетства, единственного дворянства, воистину достойного уважения. И когда Мицкевич окончил, Словацкий подошел к нему и раскрыл объятья.
Рукоплескания, которые раздались отовсюду, вовсе не были плодом светской любезности и притворного пыла. Напротив, они были действительно непосредственными, живыми, самопроизвольными. Хотя слушатели немногое поняли из импровизации Мицкевича, они чувствовали, что его устами гласило страстное и могучее чувство. Большая и неподдельная искренность заразительна. Все пришли в восторг.
У многих слушателей стояли на глазах слезы, которых они, впрочем, и не думали стыдиться. Мицкевич был почти испуган впечатлением, которое произвел он сам или скорее произвела та необыкновенная сила, что после стольких лет молчания снова дала себя знать. Ему казалось, что в нем происходит нечто таинственное, нечто, чего он не мог предвидеть. Он был печален, быть может, потому, что уяснил себе в этот миг великое несчастье жизни без поэзии, жизни поэта, лишенного возможности создавать поэтические творения. Он снова обратился к Словацкому, беседовал с ним долго, и в речах его, кротких и грустных, было примирение и понимание.
Свечи угасли в шандалах. Угасала беседа. Было это во втором часу ночи.
Из письма Адама Мицкевича Богдану Залескому, Париж, 26 декабря 1840 года:
«Вчера мы были на обильном ужине у Эустахия Янушкевича. Вызванный импровизацией Словацкого, я ответил с вдохновением, какого не чувствовал со времени, когда писал «Дзяды». Вышло хорошо, так как люди разных партий плакали, и полюбили нас, и на мгновение все преисполнились любви. В этот миг дух поэзии был со мною».
Из письма Юлиуша Словацкого матери, Париж, 10 ноября 1841 года:
«Надо тебе знать, что на одном вечере мы оба выступали с импровизациями… Друзья моего соперника, видя, что мы имеем одинаковый успех, сразу решили чем-нибудь меня обескуражить и унизить, Для этого они 1) предложили, чтобы я после его импровизации поднес ему кубок, чем я, так сказать, признал бы его первенство, 2) написали тут же в иногородние газеты бесстыдную клевету… будто Ад[ам] мне сказал, что я не поэт. Последствия для них были самые неприятные, я же решительно отряхнулся от всей этой грязи, так что они сейчас черт знает как злятся.
Должен тебе сказать, что Адам якобы не знал об этой пущенной ради него клевете, во всяком случае, так он теперь меня уверяет. Но он обязан был знать и опровергнуть ее — ведь тогда на вечере в своей импровизации он не только отдал мне должное, но еще хвалился тем, что ты много лет назад показывала ему мои первые стихотворные опыты и он уже тогда предсказывал, что меня ожидает великая и прекрасная будущность.
…Этим он меня тронул, и в тот вечер мы с ним ходили, по-братски обнявшись, и обсуждали былые наши распри… И если бы люди не испортили все, то мы и до сих пор были бы в прекрасных отношениях».
Из фельетона Юлиуша Словацкого, озаглавленного «Летняя ночь»:
«Верно, вы слышали об одной славкой зимней ночи, о двух импровизирующих поэтах — о слезах слушателей, обмороках критиков, объятиях корифеев, которые, столько лет разделяемые обстоятельствами, наконец, побратались душами… а души их были так светлы, как тень Ангелли, шествующая по сибирским озерам, — и даже будто бы в зале разлилось благоухание ландыша и разгорелась заря, алый блеск душ… Ложь!.. Знаете ли вы, что происходило той ночью? Адам сказал Юлиушу прямо в лицо, что он не поэт, а «Познанский еженедельник»[181], повторил громогласно слова Адама и назвал это импровизацией! Клянусь богом!.. Если и было так, то уж, во всяком случае, приговор этот не импровизация, а хорошо продуманная заранее поэма, которую Грабовский[182] в критике положит краеугольным камнем литовской школы.
Возрадуемся же, что столь бурная фантазия прокладывает путь лжи, возрадуемся, что импровизации подобны тем историческим событиям, в которых Шиллер призывал искать поэзию, — ведь, исчезнув из действительности, они уже не могут воскреснуть, чтобы защитить себя, — они безгласные трупы…
Возрадуемся, ибо до Юлиуша наверняка никому нет дела; и если скажут, что той зимней ночью Адам обвинил его в нечестной игре, или в каком-нибудь мерзком пороке, или еще в какой-либо гнусности, — все равно «Еженедельник» напечатает ложь корреспондента, все равно прокатится среди читателей эхо — громкое, неоспоримое, твердое, кончающееся словами: «Адам сказал!» О! Насколько ж лучше, что его убили только как поэта! И как добры эти литовские рыцари, способные все оболгать — или позволить оболгать, — ибо допустили только одну эту ложь. Такова поэма зимней ночи: звезды сверкали над Сеной; светил месяц; мы стояли на мосту над Сеной; бросили бледный, как Лара, труп в воду; столько раз воскресал он; может, теперь он совсем убит и никогда уж не покажется миру, — а если нет, а если он встанет, — есть у нас глыбы лжи, мы бросим в него багряные каменья и закричим: «Кыш, кыш! Зачем приходишь на дзяды?»
О! Он больше не придет — клянусь!..»
ПРОРОК
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});