Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отчим его, доктор Бекю, знаете… а сын…
— Правда ли, что Гуровский признает такое революционное правило, что каждый, кому больше сорока лет и кто имеет известные доходы, в этом их республиканском государстве будет отправлен на эшафот? Я слышал, как Гжимала грозился…
— Береги свою голову, Щавель, ведь тебе уже, вероятно, за сорок. Не пей нынче, воздержись.
— Когда же, наконец, подадут ужин?
— По мне, так главное дело — вино.
— Чего это они так разорались?
— Старому Немцевичу, когда он как-то на днях рассказывал нам о четырехлетием сейме[175] и о пане Костюшке, вино так в седую голову ударило, что он проговорил четыре часа не переводя дыхания.
— Ну, это ты невесть чего несешь! Ведь старик до того размяк от вина, что не дошел даже до середины рассказа.
— Скучный он, хоть и весьма почтенный.
— Сколько ему лет, Урсыну?
— Браво, Щепановский[176], браво!
— Знаете, он был бы первым в Польше гитаристом, а в Париже не знает, куда сунуться.
— Тише, господа!
Раздвинулся занавес, послышались рукоплескания, и гости увидели месяц, всходящий над деревьями, в тишине, в мертвой тишине — ведь уснули даже псы. Юные влюбленные, имена которых звучали на латинский лад, чуждый этим простым краям и сельским нравам, выходят еще раз, чтобы повторить, как в водевиле, свою старую драму. Из гитарного перебора внезапно вытянулась ветка явора, и показалось вдруг, что музыкант насадил лес посреди зала, — пахнуло листвой и малиной. Гости услышали с детства знакомые стихи:
Лучше корзинку повешу я рядом,Здесь на ветвях, близ веночка.Утром он к явору выйдет со стадом:То-то потешу дружочка!
Нет! Он изменник! Обнял Дориду.Как поцелуи их жарки!Чем отомщу я ему за обиду?Спрячу-ка эти подарки…
Как ты запальчива и тороплива!Ты уж прости мне, Лаура,И не карай меня несправедливо.Что же ты смотришь так хмуро?!
Влюбленные приближаются друг к другу, сплетают руки, сливают уста в нежном лобзании. Коротка летняя ночь, поют вторые петухи, заря всходит над бором, меркнет луна.
Ниспадают театральные наряды, прерывается бренчание гитары, раздается стук отодвигаемых кресел.
— Ты спрашиваешь, сколько Урсыну лет? Право, не знаю, но вспомни, что это он привез возлюбленного Юстины в Варшаву, ко двору его королевского величества Станислава Августа. Эту Лауру или Юстину на самом деле звали Августой Брёссель.
Но в этот миг Щепановский увлекал уже своей гитарой вдаль, к иным временам и деяниям. Звуки «Мазурки» Домбровского раздались в полной тишине столь ясно и отчетливо, что присутствующие воочию узрели то, о чем любой из них втайне мечтал: польское войско. Казалось, будто гитарист, терзая струны своего невзрачного инструмента, сорвал какой-то заслон с сотен верст пространства, отделяющего их от этого зрелища.
Все оцепенели, оцепенел каждый в своих воспоминаниях, будто в молитве или в грезах о будущем, которые внезапно вырвались на волю и облеклись в мимолетные и незримые формы… Отзвуки мазурки еще дрожали в воздухе, когда в группе молодых людей, стоящих в сторонке у окна, за которым на фоне ночного неба видны были ветви дерева, кто-то шепотом кончал рассказывать:
— Конарский[177] первым выскочил из саней, звенел кандалами, когда шел по снегу. Смелыми шагами приблизился к штабу, поздоровался со своими палачами. Кветницкий подал ему руку. Все молчали. Некоторые плакали. У одного лишь Конарского лицо было светлое, умиротворенное, ясный взор. Казалось, что он идет не на место казни, казалось, что это только этап, откуда его отправят на свободу. Я не мог дольше смотреть. Убежал. Не видел, что случилось потом.
Кто-то спросил:
— Так Конарского расстреляли?
В этот миг Щепановский перестал играть, раздались громкие возгласы «браво».
Каштелян[178] Людвик Плятер пригласил собравшихся к ужину, за столом рассаживались с охотой, ибо успели проголодаться. Все совершалось в большом порядке, каждый занял заранее предназначенное ему место, каждый прочел свою фамилию на карточке рядом с салфеткой.
За ужином председательствовал Людвик Плятер. Когда были подняты первые тосты и осушены первые бокалы, настроение у всех поднялось, все стали красноречивы до чрезвычайности, одни — чрезмерно предупредительны, другие — чрезмерно фамильярны.
Их сковывало, однако, присутствие Мицкевича. Нынче был его день рождения.
А вчера был сочельник, который там уже по счету — на чужбине, вдали от родных очагов, к которым им никогда уже не суждено вернуться. Гостей радовало, что нынче, в первый день праздника, они могут быть вместе; гости надеялись, что печали и горести они утопят в вине, а вина было вдоволь, и все с признательностью это приняли.
Провозглашая тосты, осушая бокалы и старательно жуя, они не переставали разговаривать: некоторые — громко, даже слишком громко, почти громогласно, другие — шепотом, отдавая должное серьезности трапезы.
Сидящие у входных дверей, в которых то и дело показывались и исчезали слуги, вели такой разговор:
— Готов побиться с тобой об заклад на бутылку шампанского, что Адам будет импровизировать.
— Но как его купить, шампанское-то, когда даром дают?
— Да он уже импровизировал, я был, слышал. Пришел на час раньше, был курс Ампера, но уже нелегко было найти место. Французы, поляки, даже подданные египетского паши, их-то сразу можно было узнать по фескам. Сплошной шум и гомон, болтовня ожидающей публики. Наша Полония, как всегда, шумлива. Вдруг раздались аплодисменты. Вошел профессор. Он был в пальто, одет как всегда, только новая шляпа в руке, волосы растрепаны… Огромный зал, скамьи идут амфитеатром, почти под самый потолок, кафедра внизу, так сказать, под ногами слушателей. Пан Адам начал с объяснения того, как трудно ему, иностранцу, передать на чужом языке тот пламень, который творил произведения литературы, имеющей быть предметом курса. Я посмотрел в зал. Полно чужих лиц, хотя и знакомых немало. Несколько десятков женщин — все одни польки. Возле кафедры за барьером — Урсын Немцевич, князь Адам Чарторыйский, Монталамбер, Сальванди… несколько русских. Среди них Тургенев[179]. Вдруг какой-то каменщик, тут же за окном работавший, начал негромко постукивать. Тотчас же один из слушателей отворил окно и приказал ему идти прочь, потому что он мешает. Тогда-то профессор и снял пальто. Позднее уверял, что ему было жарко, ибо выпил перед лекцией шампанского. Но, может быть, и не потому только… Кажется, когда он еще читал лекции в Лозанне, он жаловался порой, что ему во время лекции становится жарко. Вот и теперь… Говорил очень плавно… о географической беспредельности народов и Литератур славянских, о давней борьбе между Польшей и Россией, наконец, о недостатке сведений из первых веков истории славянства. Тацит оставил краткое упоминание о германцах, вокруг этого упоминания вырос лес комментариев. Но где же свой, славянский Тацит? Собственно, о литературе он еще не говорил, разве что поставил Богдана Залеского на одну доску с греческими лириками, что, как мне кажется, есть грубое преувеличение… Я не все запомнил. Многие делали заметки. Профессор недоволен этой первой лекцией. Говорил, что, идя на лекцию, был не в ударе, что был в кислом и грустном расположении духа. Я этого не заметил. Говорил без аффектации. Именно это мне больше всего понравилось.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});