Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
и в других — как бы отдаленное сходство со стихами Гельдерлина эпохи его безумия.
И тут и там стираются четкие контуры, оба поэта как бы ослеплены, оба поэта смотрят как бы внутренним взором, который придает прозрачность всем словам и образам.
Автор «Оды к молодости» и «Фариса», не брезгавший широким шиллеровским риторическим жестом, могучими извивами фразы, строки, напряженной до последних пределов, Мицкевич говорит тут шепотом, отрывочными строками, колышущимися в ритме колядки.
Полились мои слезы, лучистые, чистые,На далекое детство, безгрешное, вешнее,И на юность мою, неповторную, вздорную,И на век возмужания — время страдания:Полились мои слезы, лучистые, чистые…
В этих нескольких строках есть отречение, чувство, которого доныне не ведал Мицкевич, или, вернее, чувство, от которого он умел защищаться, он, восклицавший: «Защити меня от себя самого!»
Но была также в этих утаенных от всех стихах некая заповедь иной поэзии. В них он как бы поднимал завесу над первыми кущами Земли Обетованной, земли, в которую он уже не мог войти, ибо в нем не было уже прежней веры и прежних сил. И все же он сплетает время от времени замыслы стихов и поэм, поднимается на миг, как подстреленная птица, чтобы едва поволочить крылами.
«Не скоро я смогу состязаться с тобой на лире, — пишет он Богдану Залескому 29 ноября 1839 года, — так спой пока за нас, мой соловушко. Если бы Юзеф что-нибудь из твоих стихов для меня переписал, он доставил бы мне превеликое наслаждение!»
«И все же наконец, — благодарит он Залеского 7 января 1840 года, — ты хоть несколько песенок прислал. Муза да вознаградит тебя! Эти песни еще больше понравились мне среди холодов и латинского тумана, сквозь который я пробираюсь. Но они и без того архипрекрасны. «Бед-беда» — запевка, превосходно задуманная и выполненная, и если бы я писал теперь стихи, то позавидовал бы твоей выдумке. Я часто напеваю ее и намерен когда-нибудь написать к ней музыку. Разумеется, когда у меня будут деньги и я брошу литературу и книжки, осяду в деревне и буду сочинять музыку. Намерение давнишнее, вот только никто ни капельки не верит в мои музыкальные таланты. Увидим, кто прав. У меня в этом отношении, как говорит Словацкий, запас иронии, которого хватило бы на всю публику. Но, но это твое сонное стихотворение — изумительная и архи-изумительная вещь. Представь себе, в августе или в сентябре я написал или набросал на бумаге несколько десятков стихов для первой части «Дзядов». И там то же самое: юноша скитается среди могил. Только у меня фантастичней: он спит, а над ним хором напевают и седая полынь, и лебеда, и улитки, etc. Вдохновение исчезло, и я бросил писать. Твой отрывок даже испугал меня — так он хорош! Кто знает, не обкрадываешь ли ты нас теперь во сне, похищая всю поэзию? Кто знает, не притягиваешь ли ты теперь к себе с огромной силой все тепло и весь свет поэзии? И вот видишь, почему мы не пишем».
Мицкевич писал все это «поэту украинской школы», который в эти месяцы, сидя в Страсбурге, плел длинные цепи рифм своего «Збарасского похода» или слагал песенки, якобы народные, свято веруя, что он один теперь, когда Мицкевич умолк, продолжает эту поэзию, которую в те времена с анахронистическим преувеличением называли «пророческой» и «вещей».
Укреплял его в этой приятной убежденности «пан Адам» (они были на дружеской ноге), Мицкевич порою говорил о Богдане с оттенком чуть заметной иронии или скорее снисходительного доброжелательства, чтобы, однако, вскоре с кафедры Коллеж де Франс воздать официальную уже похвалу виршам Залеского.
И, однако, прав был кто-то иней, недооцененный ими обоими, едва замеченный поэтом-демиургом, который, отработав свои шесть дней, на седьмой опочил и замолк.
Прав был Юлиуш Словацкий, когда в своей нигде не опубликованной статье о поэзии «украинского лирника» (Залеский быстро вошел в пантеон пророков, и горе дерзновенному, который бы захотел изгнать его из этого капища общенародной Сивиллы), расщепляя стих за стихом, убедительнейшим образом доказывал, насколько тоща и худосочна по сравнению с искусством великих поэтов эта рифмованная болтология «поэта украинских степей».
А Богдан Залеский тем временем, ничего не ведая об этой критике, которая почивала себе среди иных бумаг на квартирке по Рю Кастеллан, 11, строил лиру, считая себя «Вещим Бонном Полонии и Всеславянским Гомером».
За два года до того, как гусиное перо поэта-отшельника вывело каллиграфически слова: «О поэзии Богдана Залеского», — Мицкевич писал Богдану из Швейцарии в письме, помеченном 24 апреля 1840 года:
«Витвицкий[168] говорит, что ты печатаешь в Страсбурге «Збарасский поход». Я рад что печатаешь, но опечален, что в Страсбурге, раз можно было на родине. Я убежден, что эмиграция немного извлечет из твоих стихов, что она их не оценит, что любая брошюра против Дверницкого или какого-нибудь комитета больше занимает наших, чем твои гимны.
Эмиграция слишком бедна и достаточно глупа, а значит, неспособна слушать песни. Ты не поэт эмиграции и не будешь им. Ее поэт родится разве что в ней самой, до чего мы не доживем. Ты пиши для народа».
И Залеский писал для народа. И народ его читал. А впрочем, читал ли? На польских землях цензура некоторым образом освобождала от обязанности читать творения вещих поэтов, слава которых — крылатая особа, не отягощенная пачками книг, — перелетала пограничные кордоны.
Читал ли его народ изгнанников? Читала ли его эмиграция? Каково реальное соотношение статистики читательского спроса к статистике славы? Сколько людей тогда в эмиграции и в Польше действительно читало Мицкевича? Никогда мы этого не узнаем. И этот пробел в наших познаниях, конечно же, не приближает нас к познанию столетия и его людей.
В то время когда Мицкевич преподавал в Лозаннской академии латинскую словесность, постепенно привыкая к своему ярму, в Париже министерство просвещения решило учредить кафедру славянских литератур.
«Кажется, — писал журнал «Третье Мая»[169], — что Адам Мицкевич непременно получит кафедру славянских языков и литературы во Французской коллегии (Коллеж де Франс). Это будет важным событием. Поляк столь известного патриотизма, столь великой учености и вдохновения будет в столице культурного мира открывать, объяснять и учить тому, что есть славянство».
«Млода Польска»[170] (от 25 апреля 1840 года) Сообщила: «Министр просвещения г-н Кузен запросил от палаты депутатов кредита в шесть тысяч франков на учреждение при Французской коллегии кафедры славянских литератур и языков.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});