Дикий мед - Леонид Первомайский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За грохотом артиллерии на земле не слышно было, как появились и повисли в небе над немецкими позициями десятки штурмовиков и бомбардировщиков. Они беспрепятственно строились в боевой порядок — немецкие зенитки молчали — и один за другим заходили на цель и сбрасывали бомбы. Черная стена поднималась все выше и выше, в ней проблескивал снизу темный огонь и словно раскалывал ее, но трещины тут же зарастали, будто их кто-то заклеивал дымным, непрозрачным пластырем, чтобы сразу после этого снова возникнуть со страшным грохотом на том же месте, и рядом, и справа, и слева по ограниченному высотой горизонту.
Сколько времени все это продолжалось, Уповайченков не знал. Немцы не отвечали. Кто-то дернул его за полу плаща, он поглядел вниз и увидел капитана Жука, который стоял в полуприкрытом ветками окопчике.
— Ну как, корреспондент? — крикнул Жук и хрипло засмеялся.
Жук держал возле уха трубку телефона и что-то кричал, прикрывая мембрану ладонью, усы у него топорщились, пот катился по лицу, он утирал его ладонью и опять кричал в трубку.
Теперь Уповайченков увидел, что кругом кроме капитана Жука есть еще люди, что в кустах стоят противотанковые пушки и возле них хлопочут артиллеристы, что вся земля тут перекопана щелями, блиндажами и траншеями, что у каждого блиндажа, у каждой щели и траншеи стоят не пригибаясь солдаты и офицеры и что все они смотрят вперед, на ту черную стену, которая с железным стоном вздымается от земли до неба.
«Вот как начинается наступление, — подумал Уповайченков, довольный тем, что не ошибался, говоря Жуку, что у Гитлера нет возможности наступать, что наступать будем обязательно мы. — Хорошо, что я не послушал Жука и не ушел с плацдарма… Вот так жук! — Уповайченков невольно улыбнулся неожиданному каламбуру, который сам собой сложился у него. — Хотел меня спровадить отсюда в такую минуту!»
Тишина настала внезапно, и в тот миг, когда она возникла из того грохота и грома, которому, казалось, не будет конца, Уповайченков увидел, что все живое вокруг словно провалилось под землю — офицеры и солдаты прыгнули в свои блиндажи, индивидуальные окопчики и траншеи, артиллеристы залегли в ровиках у своих орудий, притаились, в то время как, по мнению Уповайченкова, им надо было поступать иначе.
«Что ж они прячутся по своим окопам и щелям, — возмущаясь, думал Уповайченков, — что ж они, в самом деле, прячутся?! Теперь надо подниматься и идти в атаку на немецкие окопы, там ведь все вверх ногами… Неужели капитан Жук этого не понимает? Он же не кто-нибудь, а командир батальона! Как ему не стыдно — не знать таких простых вещей? Кончилась артподготовка — иди в атаку. Даже я это знаю! Надо ему сказать, что ж он, в самом деле!»
Капитан Жук снова дернул Уповайченкова за полу плаща.
— Давай сюда ко мне, корреспондент, — сказал он, — давай, давай…
Уповайченков посмотрел на него сверху вниз и прыгнул в щель.
— Что случилось? Почему мы не наступаем?
— Давай перекурим, — ответил на это капитан Жук. — Что-то у меня в горле пересохло…
— Не выучился. Не курю.
— Оно и лучше для здоровья. Проживешь до ста лет.
Оба говорили коротко, отрывисто, бросая слова друг другу сквозь стиснутые зубы — Уповайченков нервно, Жук совершенно спокойно, с каким-то презрением, которое относилось неизвестно к кому.
— Ничего не понимаю, — сказал Уповайченков, собираясь вылезть из щели.
— А вот я тебе сейчас объясню. — Капитан Жук задержал его за рукав.
Небо опять раскололось над ними — немцы опомнились и навалились на батальон капитана Жука всею силой своего огня.
3До начала огня, который должен был сорвать немецкую артподготовку перед наступлением, полковник Лажечников, несмотря на занятость делами своего полка и на то, что на его НП находились сейчас командир дивизии полковник Повх и начальник политотдела Курлов, командиры приданных частей и артиллеристы-корректировщики, все же успел написать письмо сыну.
«Мой дорогой мальчик, — писал Лажечников, — пишу тебе в последние минуты перед началом новой великой битвы, она должна решить очень многое для нас с тобой, для всех мальчиков, которые, подобно тебе, ожидают своих отцов с войны по разным городам, в детских домах, в эвакуации с матерями или на той части нашей земли, которую нам еще предстоит освободить от фашистов.
Не знаю, поймешь ли ты меня сейчас, или пройдет много времени, пока прояснится для твоего маленького сердца смысл моей отцовской любви к тебе. Знай, мой мальчик, что все эти долгие и тяжелые дни, с первой минуты войны, душа моя полна тобой и нашей мамой. Что бы я ни делал, где бы ни был — в боях, в наступлении или отступлении, в госпитале или в дороге на фронт, — я всегда думал о той минуте, когда смогу вернуться к тебе, обнять твои худенькие плечи, подержать в ладонях твою умную головку, увидеть твои глаза и в них — мамины, которых мы уже никогда не увидим, ни я, ни ты.
Я всегда любил тебя, — когда тебя еще не было на свете, когда я еще только мечтал, что ты будешь, и когда ты появился, и мы с мамой шли из больницы, и я нес тебя на руках, завернутого в голубое одеяльце, маленького, спрятанного от осеннего ветра так, что только крохотный носик выглядывал из-под прозрачного кружева конверта, — всегда я любил тебя.
Когда, бывало, я ехал с лекцией на завод, или в клуб, или в другую какую-нибудь аудиторию, я думал, что вернусь домой, а дома у меня есть мой мальчик — он уже узнаёт меня и тянется ко мне маленькими ручонками.
Мама выносила тебя мне навстречу, поднимала на руках и говорила: «Смотри, какой хороший у нас сын, он весь — ты, и он будет такой, как ты, — добрый, открытый и честный…»
Я верю, что такой ты и будешь — прямой и несгибаемый, — лучше меня.
Странно, что судьба моя повторяется в тебе, хотя прошло много лет, и все вокруг изменилось, и время не то, и мы все теперь уже не те, что в прошлом. Мой отец — твой дед — погиб в Галиции, в первую немецкую войну… А с матерью получилось совсем плохо. Кому она была нужна, кто о ней мог позаботиться в те годы, когда голодный тиф косил людей, а вокруг разорение, хаос — ни врачей, ни лекарств, ни хлеба!
Вот и я вырос в детдоме, тогда они назывались приютами, позже — колониями; мог из меня выйти вор и наверное вышел бы вор, если бы не встретил я маму… Она ведь тоже из сирот той, первой войны. Было в ней что-то, заставлявшее меня верить, что я могу и должен быть лучше. Она была и мягче и сильнее меня. Я шел за ней в жизни, она меня сделала человеком, — помни ее всегда…
Видишь, я все время возвращаюсь мыслью к маме, так, будто она с нами и мы никогда не расставались, всегда были втроем, никогда не было ни войны, ни разлуки, ни других мыслей — только о ней и о тебе.
Конечно, ты не поймешь меня сейчас, но это не имеет значения. Надо, чтоб ты понял это потом, когда сам будешь взрослым. Я верю, что на твою долю не выпадут такие жестокие испытания, какие пришлось выдержать нам. Главное в жизни — сохранить верность: сыну, матери своего ребенка, которую любишь всей душой, Родине, от которой себя никогда не отделяешь, в конце концов — самому себе. Только тогда ходишь с высоко поднятой головой, открыто смотришь в глаза людям и спокойно идешь на смерть.
Будь смелым, честным, открытым и верным. Сейчас начинается бой».
Лажечников перечитал письмо и понял, что написал его не сыну, а самому себе.
Вопреки тому, что написал Лажечников в письме, он не мог не думать о том, о чем запретил себе думать.
Лажечников знал: чтоб быть хорошим отцом, хорошим мужем своей погибшей жены, наконец, просто хорошим человеком, ему не следует думать о Варваре Княжич, но он думал о ней и не переставал от этого чувствовать себя хорошим человеком, хорошим отцом.
«Нужно было иначе написать», — подумал Лажечников, но у него уже не было времени переписывать письмо. Лажечников сложил письмо треугольничком и сунул в нагрудный карман своей габардиновой гимнастерки.
Огонь начался минута в минуту, точно в назначенное время. Лажечников стоял в траншее своего НП на краю кукурузного поля и в окуляр стереотрубы глядел на село за рекой. Он никогда не видел такой плотности огня, хотя видел на войне многое. Снаряды, мины, бомбы всех калибров падали непрерывно. Не слышно было отдельных разрывов, все сливалось в сплошной грохот. Артиллерист-корректировщик непрерывно кричал в телефон. Он лежал локтями на бруствере и вел наблюдение невооруженным глазом, лишь время от времени поднося к глазам длинный тяжелый бинокль, висевший у него на груди.
Дым поднимался над селом за рекой.
Сначала Лажечникову было видно, как летели вверх обломки плетней, которыми были перегорожены улицы села, потом снаряды начали попадать в избы; пламя охватывало стены и крыши, вырывалось из окон, пробивалось темно-красными и золотыми языками сквозь тучи дыма и пыли, исчезало на миг, но тут же его подвижные лезвия прорезали дымную толщу, высовывались из нее, как из прорванного мошка, и снова исчезали, словно их кто-то втягивал внутрь… Провалилась темно-серая черепичная крыша колхозного коровника, дым тоже словно провалился вместе с черепицей внутрь строения, потом высоким столбом поднялся вверх и начал расплываться в небе. Теперь все село уже исчезло в дыму вместе со своими постройками и садами, только белая колокольня плыла и будто покачивалась над стеной дыма.