Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чародей! — завопила она и тут же — на всю жизнь — влюбилась в отца. (Позднее она ходила готовить и убираться к другой моей бабушке. Одно время у нее и жила. Она была родом из Трансильвании. И иногда приносила халву, которую мы ненавидели. Ведь это деликатес, качала она головой. Однажды мы с младшим братом поставили ей подножку, но не за то, что она была влюблена в отца, а за то, что осмеливалась любить в столь преклонном возрасте. Получилось это у нас якобы не нарочно. Одиннадцатиметровый! Братишка, всегда горой стоявший за мать, с серьезным видом взглянул на меня. Родительское расследование ничего не дало — мы легко отвертелись. В глазах матери мы заметили странный блеск.)
Словом, женского визгу было более чем достаточно, и отец решил временно отступить в укрытие.
40— Что это было? — спросил отец в темноте у Боженьки.
— Как что, белый свет.
— А вопли?
— И это тоже.
И нечего моему отцу брюзжать, ведь это прекрасно, когда женщины так кричат, и со временем он познает: слаще этого в белом свете ничего нет. Слаще этих испуганных и животных криков.
— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите.
41Эту лень, нежелание появляться на свет я потом перенял от отца, но родился не дважды, как мой отец, а однажды — но мертвым. Я был синий, появился, можно сказать, цветным, весил пять килограммов. А если точнее, пять тысяч двадцать три грамма, до единого грамма столько же, сколько мой отец. Что это, если не чудо? Разумеется, чудо, да только какое? Что оно означает? Какую-то идентичность. Пять тысяч двадцать три идентичности. Словом, родился я мертвым, окунули меня в горячую воду, потом в холодную. И спасли. За каких-нибудь пару минут. Моя бабушка, которая по этому случаю приехала в Пешт, плакала. (Я думаю, первый раз в своей жизни. Да и в моей, кстати, тоже.) Я был слишком большим, выбираться на свет было трудно, меня это утомило. Хорошенькое начало! Я читал, что в таких ситуациях человек теряет много нейронов. И думал, что это фатально. Каким интеллектом я обладал бы, не потеряй я эти нейроны! (Мой дедушка, знавший о семье все, кто кем был, ранги, звания, должности, почести, ветви и веточки, именно для того, чтобы потом не было никаких неточностей, на каждого новорожденного члена семьи сразу писал извещение о смерти — придет радостная телеграмма откуда-нибудь из Папы, Кашмартона, Вены, Парижа, Чеклеса, и дед, пожевав трубку, кивнет и с телеграммой в руке усядется составлять для невинного малыша скорбное извещение. Ну прямо архангел с мечом. Все мы из праха и в прах обратимся. Он и мне написал подобное.)
Надежды моего отца, пока он находился в утробе матери, были дерзновенными. Но в них не было ничего нескромного. (В самом деле, всю жизнь отец вел себя очень скромно, никогда не бахвалился, не выпячивал личные качества. Если и было в нем что-то нескромное, то это его одиночество, замкнутость, граничившая с высокомерием.) А после рождения, де-факто, все пошло по иному руслу. И беда была вовсе не в том, если вообще была, что жизнь его изменилась, а в том, что история постоянно выталкивала его из собственной жизни. Как будто актер играл в одной пьесе, а инструкции получал совсем из другой. Как будто какой-то самодовольный, дышащий перегаром режиссер толкает моего отца в бездну… Мой отец играет в королевской драме, а его инструктируют так, будто он подвизается в дешевеньком кабаре. Или наоборот. И он поддается — а что еще остается делать?
42Мой дед просматривал свой «Спектейтор», оставаясь и по натуре, и по едкому складу ума, и даже по бороде верным любимой Англии, когда в его кабинет ворвалась небольшая, но весьма шумная кампания молодых чекистов — кто их пустил? откуда взялись ключи? вопрос не такой уж сложный, но так и не прояснившийся, — и объявила, что дедушка арестован.
Отложив журнал, он кивнул, ибо ситуация была совершенно понятна, но спросил: «Почему?», ибо этот вопрос он задавал всегда — про себя, вслух, публично. (Очевидно, отцовское «Кому, куда, зачем?» было неким ответвлением этого «Почему?»…) Последовал также ледяной взгляд, но это на сей раз не сработало, ибо юным чекистам и в голову не пришло тут же окаменеть, плевать им было на моего деда — что было беспрецедентным не только в нашей семье, но и в истории нации. Бояться — пожалуйста, ненавидеть — пожалуйста, но плевать?! На него?! Да эти щенки даже не подозревают, кто я такой! изумился мой дед. Было бы нужно — знали бы. Выходит, не нужно. Чем отличаются все революции: идут своим чередом, не зная, что надо бояться, и потому не боятся. И это страшно. Но кто-то ведь должен бояться, и если они не боятся, значит, должен бояться я. Новый порядок, новая иерархия. Нарком короля не боится — они в разных системах координат. Они просто не представлены друг другу. А король — если он еще жив — боится именно потому, что до сих пор был уверен, что имел отношение ко всем, то есть что все были его подданными.
Дед не спеша оделся. Его отвезли в пересылку. Оттуда — в тюрьму «Кёбаня».
Наутро третьего дня (чистое совпадение, ничего библейского) перед дворцом снова появилась кавалькада автомашин. Из них вывалилась группа чекистов («этот кошмарный сброд»), решивших на свой страх и риск заняться реквизицией, дескать, «папа (sic!) все равно уже арестован, и вещи ему не понадобятся».
Они так и сказали: папа.
Что интересно; в нашей семье — и мой дедушка, и отец, и мы, я и братья с сестрой — отца всегда называли «папа». Точнее, для внутреннего употребления было еще обращение «папочка». В общении с внешним миром этой сентиментальности мы чуть-чуть — но действительно только чуть-чуть — стыдились. (Когда у моего отца выпал клык — поначалу он только шатался, и отец, с гордостью и со смехом, демонстрировал нам этот зуб, шатая его языком, как кукловод из-за ширмы: страшное дело, шатается королевский трон, сейчас упадет корона; мы просили его перестать, видать, роялистские настроения не скроешь, но он лишь смеялся, за что мы, в детской своей неподкупности, не просто его осуждали, но обливали презрением, — сестренка, наименее сентиментальная среди нас, с невозмутимым спокойствием произнесла: Наш папочка будет кушать манную кашку.)
43Когда мы были еще совсем маленькими, то к родителям обращались на вы: папочка, разрешите, мамочка, разрешите… Слово «извольте» было запрещено. Это лексикон слуг, пояснила нам наша мать безо всякого гонора, описательно, в чисто воспитательных, дидактических целях. Кресла она поминала исключительно во множественном числе, слово «меню» произносила всегда как «мёню», а дыру, где мы тогда обитали, называла на французский манер «сутерен» с долгим назальным «н», словно это бальный зал, а не затхлый полуподвал.
Воспитанием занималась мать, имевшая на сей счет свои принципы, надежды и, соответственно, разочарования, например, когда мы говорили здрасьте или картошка («коммунизм вас испортил!»); отцу ничего подобное не приходило и в голову, за нашим ростом он наблюдал сквозь пальцы. А когда родственники или гости спрашивали о нас, он весело ухмылялся: растут, как трава, на что те согласно кивали, интерпретируя его слова таким образом, что отец наш не покладая рук день и ночь шлифует сии неограненные алмазы, дабы придать им необходимый блеск. (От комментариев воздержусь.)
Обращение на вы прекратилось, когда мы пошли в гимназию, точнее, не полностью, ибо на ты мы были с родителями не «взаправду», а словно бы «понарошку», как будто они, в виде исключения, в шутку, нам это позволяли. А вместе с «ты», несмотря на решительные протесты матушки (contra linguam non est pis[91]), к ним приклеились прозвища «фатер» и «мутер», хотя и не в том пошлом значении, когда, скажем, трактирщик швыряет тебе стакан («вот тебе, опрокинь еще, фатер»), а в ином… даже не знаю, как и сказать, более уважительном? более близком к немецкому оригиналу? В любом случае мы четко и неизменно ощущали личный характер этого обращения, как будто оно означало для нас имя собственное, нечто вроде того, что пишут в народных календарях: Фатер, Иожеф, Бенедек нам несут тепло навек. У немцев оно, конечно, все проще: ты можешь быть женщиной или мужчиной, пфальцграфом или придворной дамой, двухлетним или двухсотлетним — если родственник, то с тобой на ты. Особых отношений с собственным классом, с подачи отца, мы не поддерживали, ему это было до лампочки, но кто кому кем доводится, все же было почему-то известно.
Существовал некий живой и стихийный образ семьи. Семью можно описать, как город: Холм Роз, рабочий район Кёбаня, ратуша, милицейское отделение, Дунай. Как пейзаж. Но можно ли описать пейзаж? И есть ли он вообще? И можно ли описать мир? И можно ли его прочесть? Вообще, под семьей принято подразумевать прежде всего отца, отеческие установления и прочее. Но, как выясняется, семья, большая семья, настоящий клан состоит главным образом из этого самого «прочего»; ибо идея семьи воплощается не столько в весьма интенсивных, глубоких, но все же конечных отношениях родителей и детей, сестер и братьев, сколько в густом и необозримом сплетении племянниц, племянников, мачех, дядюшек, тетушек — включая и некоторых паршивых овец! — которое, если пользоваться клише, иногда нас душит, а иногда укачивает до головокружения.