Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью - Густа Фучик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы будто бы колеблемся между Западом и Востоком– такую главную черту открыл когда-то Махар в чешском национальном характере. Наше время показало сущность этого колебания на деле. Ты не найдешь в этом абсолютно ничего нерешительного. Напротив, ты увидишь это весьма решительным и закономерным. Это чешский буржуа душой и телом льнет к Западу. Чешский же народ, наоборот, – к Востоку. Не потому, что там Запад, а тут Восток, не потому, что там Европа, а тут Азия, не потому, что там германцы либо романцы, а тут славяне, а потому, что там, на Западе, кое-как в общем держится капиталистический строй, но тут, на Востоке, сам народ по-своему и в свою пользу управляет своей судьбой. И, невзирая на магнитную стрелку, симпатии чешского народа и симпатии чешской буржуазии были бы притянуты совсем в обратном направлении, если бы на Западе – во Франции, в Англии либо в Германии – победил социализм, а Россия была бы последней надеждой капитализма.
Интересы классов сильнее интересов народа. Если интересы одного класса тождественны народным, то интересы другого класса находятся в резком противоречии с ними. Поэтому ты не можешь говорить о национальном характере, ибо нет какого-либо единства характера, потому что даже характер великих целых не образовывается по каким-то романтическим правилам, а выковывается в борьбе интересов.
Поэтому ты не можешь говорить и о едином характере всех политических и духовных интересов народа.
Поэтому ты не можешь говорить о едином характере литературы каждого народа.
И именно поэтому я отваживаюсь говорить о характере чешской литературы».
Мне удалось разыскать также бывшего полицейского чеха Ярослава Гору, который служил в тюрьме Панкрац десять месяцев: с февраля по декабрь 1943 г. За помощь заключенным он был арестован и отправлен в концентрационный лагерь Маутхаузен, а позже – в Гусен.
Рассказ Ярослава Горы о «Репортаже с петлей на шее»
«С Колинским мы служили в тюрьме Панкрац в одном коридоре, помогая друг другу. Вскоре, однако, эсэсовцы заподозрили что-то неладное в нашей дружбе. Кто-то обратил внимание начальника тюрьмы Соппа на наши отношения. В начале апреля 1943 г. Сопп даже видел нас вместе. Он вызвал Колинского в караульное помещение и что-то кричал по-немецки. Потом вызвал меня и тоже кричал, но я ничего не понял, так как не знал немецкого. Вскоре Колинского перевели на этаж выше – на второй этаж.
После инцидента с Соппом Колинский сказал мне, что Фучик – его камера была на первом этаже – что-то пишет, я должен приносить ему в камеру бумагу, карандаш и караулить, чтобы его не накрыли. Тогда, в апреле 1943 г., я не придавал этому значения, потому что многие из заключенных в панкрацкой тюрьме что-нибудь писали. Фучик, сказал мне Колинский, пишет нечто такое, что может создать лишь писатель и журналист. Они, мол, договорились, что он, Колинский, написанные Фучиком листки спрячет, а после освобождения передаст кому следует. Когда я заговорил об этом с Фучиком, он пришел в восторг. Карандаш и бумага, говорил он, два чарующих слова, о которых я только мечтал, стали реальностью.
Потом все пошло своим чередом. Я приносил ему карандаш, вернее, небольшой огрызок карандаша, а иногда лишь кусок графита, а страницами служили обрезки бумаги, которые давали заключенным в камеры. Для Фучика я подбирал обрезки пошире. Дальше задача заключалась в том, чтобы следить, как бы Фучика не накрыли. Вместо Колинского со мной теперь дежурили другие эсэсовцы, чаще – Ганауэр. Но я вскоре понял, что сумею обвести его вокруг пальца, если возникнет опасность, и вовремя предупредить Фучика. Чтобы как-то замаскировать свою работу, Фучик накрывал стол простыней, словно скатертью. Садился спиной к двери. Приподняв край простыни, он клал листок бумаги на голую доску стола и писал. Если бы в камеру внезапно вошел эсэсовец, Фучик успел бы прикрыть листок простыней. Старый Пешек стоял у двери и чутко прислушивался. Один мой легкий удар ключом в дверь камеры означал: «Все спокойно. Можно писать дальше». Два удара – «Прекратить работу»: или я должен уйти, или надвигается опасность. Как только Фучик исписывал один листок, самое большее два, я незаметно забирал их, чтобы не рисковать и не оставлять их в камере, а затем прятал в клозете. Когда Фучик заканчивал работу, он возвращал мне карандаш. Это были прекрасные для нас троих минуты. Мы радовались тому, что в тот день все кончилось благополучно, и вздыхали с облегчением. У папаши Пешека иногда даже бывали мокрые глаза. Фучик читал ему написанное, а старик переживал до слез.
Листки я передавал Колинскому. Иногда прямо в тюрьме, но чаще, чтобы не возбудить подозрения, – после дежурства, на улице, когда мы шли вместе либо ехали в трамвае. Где хранил листки Колинский, я не знал…
Это не был бы писатель типа Юлы, который, имея карандаш и бумагу, не пожелал бы для вящего удовольствия получить хотя бы маленький окурок сигареты, который служит источником вдохновения. Фучик говорил: «Писать в тюрьме, да еще при сигарете – это мечта». Вспоминаю, с какой тоской говорил он о сигарете. Я, некурящий, никогда не мог этого понять. И вот однажды, незаметно и совсем неожиданно для него, я подсунул ему две сигареты, две спички и кусочек коробки с намазкой. Чтобы в камере не было накурено, старый Пешек все время махал полотенцем, «делал ветер», выгоняя дым через крохотное тюремное окошко.
Невозможно передать, в какой напряженной и опасной обстановке Фучик писал. Однажды все чуть было не лопнуло. Эсэсовец Ганауэр стремглав вбежал и бросился к камере Фучика. Я не успел его предупредить. Ганауэра заметил лишь тогда, когда тот остановился у камеры Фучика, быстро всунул ключ в замочную скважину и открыл дверь… но туг же, выругавшись по-немецки, захлопнул ее и побежал к соседней двери, за которой сидел вновь прибывший заключенный; именно его и должен был Ганауэр отвести на допрос. Я побежал к камере Фучика. Старый Пешек стоял у двери белый, как снег, за его спиной – Фучик, тоже бледный. Да и я был не лучше