Андрей Битов: Мираж сюжета - Максим Александрович Гуреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не “уносил ее с собой в могилу”, унести можно лишь секрет, так же, как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует».
Со всеми этими думами о спасении Александра Сергеевича Андрей подходил к дому № 6 по Аптекарскому проспекту, с замиранием сердца, таинственно оглядывался по сторонам – нет, Пушкина нигде не было, хотя думал о нем постоянно, «вызывал его дух», а еще несколько часов назад прочитал об Александре Сергеевиче доклад на уроке литературы.
Сейчас без выражения, но торжественно, словно проговаривал заклинание, произнес:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой её гранит…
«Торжественно, как “Союз нерушимый республик свободных!” Как гимн Ленинграду это и воспринималось, не более. Но, впрочем, и не менее. Тогда же балет Глиэра. Тоже гимн. Параша пляшет в одну сторону, Евгений в другую. То дождь, то снег – аплодисменты смене декораций» (А. Г. Битов).
Декорации, выстроенные на Петроградской стороне, скорее, сулили встречи с Блоком на Малой Монетной и Лахтинской улицах, с Феофаном Прокоповичем на Аптекарском огороде, с персонажами Федора Михайловича на Большом проспекте и Съезжинской улице, а еще со святым праведным Иоанном Кронштадтским на Карповке можно было в этих краях повидаться.
Что спустя годы, вполне возможно, с автором и происходило.
А также, разумеется, сновидения добавляли разнообразия экзистенциальной перекличке сочинителей, метущихся посреди бурного моря-окияна (вспоминается наводнение 1824 года, увиденное из 1993 года) русского языка.
Читаем в сборнике Андрея Битова «Дерево 1971–1997»: «Из писателей мне приснились по разу Достоевский, Чехов и Набоков.
Бродский раза два (при жизни).
Достоевского мы с Ридом Грачевым разыскали по адресу, который был записан у Рида на клочке из нагрудного кармана. В ленинградском колодце-дворе, был Ф. М. в дворницком ватнике, сердитый и небритый, все взглядывал исподлобья, будто куснуть норовил. Подозревал нас и что-то все перепрятывал в своей квартирке, что помещалась под лестницей, где метлы, ведра и лопаты, – то ли топор, то ли узелок Раскольникова с богатством старухи процентщицы. Рид ему про назначение и смысл, а он недоверчив был к литературе, думал, что мы подосланы Союзом писателей. Обиделся я: за что Лизавету?! Так и не поговорили.
Чехова видел один на один. Комнатка без окон. Вроде как в Доме ветеранов сцены. Штофные обои, снизу доверху увешанные фотографиями. Не без Станиславского с Немировичем… Он и внешне как-то между ними находился. Держался сдержанно и равнодушно. Я все подсчитывал в уме, как такое могло получиться, что он живой… вычитал из года посещения (начало 70-х…) то год его рождения, то год, в который он, по идее, умер… и вдруг – сходилось! От удивления пересчитывал снова – и опять сходилось. Погруженный в расчеты, не запомнил, что он мне сказал на прощанье.
Пушкин не приснился ни разу».
И фотографии его не было, потому что сначала снять поэта было некому и не на что, а потом у Игоря Одоевцева это не получилось.
То есть Александр Сергеевич так и остался невидимым (известные портреты кисти Кипренского, Тропинина, Соколова, Айвазовского, Репина, Ге, Серова, Кустодиева, Кончаловского точнее назвать художественными галлюцинациями, игрой воображения знаменитых живописцев, вариациями на тему Пушкина, количество которых со временем растет и от образа поэта уводит все дальше и дальше).
Однако, по мысли Битова, это и к лучшему: «Самое неприличное, самое гибельное и безнадежное – стать видимым, дать возможность истолкования, открыться… Тут ты обнаружишь, что давно, не замечая этого, живешь в культуре каннибализма: человек зримый в несчастье, в поражении, в болезни, в беспамятстве, в преступлении, то есть окончательный человек, человек открытый – есть добыча мира, его хлеб».
И мир вкушает его.
Но чего в этом больше?
Изуверства первого?
Или жертвенности второго?
Святой Евангелист Матфей возглашает: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое. И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая во оставление грехов».
Мир же потребляет добычу ровно настолько, насколько человек готов стать этой добычей, этим сладким хлебом (хлеб меж тем бывает горьким и черствым), требуя при этом от мира взамен соразмерной платы.
Итак, сделка совершается по взаимной договоренности, полюбовно.
Изуверство первого покрывается лукавой исповедальностью второго.
В «Первом соборном послании Святого Апостола Иоанна Богослова» есть такие слова: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо всё, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек».
По своей слабости и несовершенству никто (Пушкин в том числе) не застрахован от подобной сделки, от любви к миру сему, пребывая не столько в слабой вере, сколько в страхе за самого себя перед неостановимым течением времени.
Однако, оставаясь невидимым, неоткрытым, прикровенным, человек не дает повода толпе (миру) вкушать его на свою потеху.
В ноябрьском письме П. А. Вяземскому от 1825 года Пушкин замечает: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Mémoires… заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать… суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Так вот он каков невидимый Пушкин Битова!
Invisible Pushkin как вышестоящая судебная инстанция, непостижимая, но в то же время абсолютно реальная, существующая для каждого (литератора в первую очередь) отдельно, приватно. Речь в данном случае идет уже об исповеди особого свойства – не на потребу, не для драматического