Дева Баттермира - Мелвин Брэгг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одиночество, писание писем, записи в дневнике совершенно изменили характер, сделали его и апатичным и нервным одновременно. Настойка опия нисколько не помогала. В конце концов наступали часы, когда он просто замирал, сидя в собственном кресле перед чистым листом бумаги, словно впадая в некий ступор, и такие приступы делали его совершенно нерешительным и неуверенным. Его беспрестанно мучили кошмары, а сон стал настолько поверхностен, что иной раз, просыпаясь в поту, он с ужасом помышлял о том, как бы в ночном бреду не выдать все свои тайны. Когда-то раньше прогулки великолепно освежали его, но не теперь. Теперь они стали тяготить его, сама мысль о них действовала на него угнетающе, а уж исполнение этого нехитрого предприятия и вовсе истощало последние силы. Он возвращался после них отчаявшийся и измученный, впрочем, как и его сознание. Он совершенно забросил физические упражнения.
Брекон был выбран исключительно потому, что именно здесь обитал судья Хардинг. Ньютону, рассчитывал Хэтфилд, сроду не догадаться, что беглец станет скрываться в двух шагах от своего преследователя. Хэтфилд верил, что и сам Ньютон слишком осторожен и не станет посещать место, где обитает этот бульдог. Хэтфилд отработал прекрасный уэльский акцент, хотя и не слишком заметный, продолжая сохранять безупречные манеры — конечно, но не чересчур безупречные, оставляя лишь легкий налет изъяна, — он чисто выбрил лицо, покрасил волосы, отработал новую походку, и снова перчатки, безукоризненное оправдание, чтобы оставаться в одиночестве… все это должно было дать ему ощущение защищенности, словно барсуку, засевшему в норе. Но на прогулке он чувствовал себя весьма тревожно. Никто не следовал за ним, он старательно удостоверился в том, поблизости не нашлось ни одного подозрительного лица, все шло своим чередом, ничто и никто не встревожил его за время его прогулки, кроме шестого чувства, которое, хоть изредка и подводило его, однако же частенько и выручало.
Он вернулся в свою комнату усталый, и все же спать ему совсем не хотелось. Он вылил в последний бокал вина остатки скудного запаса настойки опия.
До сих пор ему доставляло необыкновенное удовольствие писать письма, это занятие весьма благотворно действовало на него.
Хватит ли ему мужества рассказать ей самую тяжелую правду?
Он вытащил свой дневник, написанный стенографией, в которой он немало преуспел, и принялся выписывать из него большими буквами, сильно сокращая, те самые слова, которые истинный исповедник вынужден раскрывать, дабы избавить настоящую любовь от ран и лжи, которые он причинил Мэри. Он чувствовал, что только истинное, откровенное признание способно пройти через всю эту грязь незапятнанной, свято веруя, будто такая откровенность — оружие неизменной праведности. Истинная правда очистит его от греховности: разоблачение зла совершенно сделает его безвредным. Если уж ему суждено вновь обрести Мэри, то он должен повиниться во всех самых тяжких грехах, которые ему довелось совершить. На меньшее и рассчитывать не приходится.
Теперь она казалась ему такой далекой. Сколько дней и ночей им удалось тогда провести вместе? Откуда ему было знать, что его чувство к Мэри — не простое вожделение? Было ли это продиктовано его верой в то, что в самой девушке заключалось нечто необычное, нечто уникальное и их двоих сближало куда большее, нежели плотское желание?
Она выдала правосудию его прежние письма, так почему бы ей не выдать и эти, обращенные ей лично? Гораздо более безопасно записывать все, что он желал бы ей сказать, в собственный дневник, во всех подробностях описав свои злоключения, и позже предоставить эти записи Мэри, когда он вполне поймет, что на нее можно положиться. Или же показать дневник ей при первой же встрече. Во всяком случае, даже тех писем, что он написал ей, уже достаточно, чтобы убедить ее, что ей следует выслушать его и дать ему возможность оправдать себя.
Он несколько раз принимался набрасывать заметки, стараясь составить что-то вроде списка, однако душа к этому занятию нисколько не лежала. По требованию гостя хозяин дома самолично принес ему целую пинту подогретого с пряностями эля — необычный знак уважения, — и Хэтфилд экономно растянул его на целый вечер, пока не решил, что пора попытаться уснуть.
27 ноября
Моя дорогая Мэри,
Я веду записи в моем дневнике, однако это продолжение моих писем. Теперь я в точности знаю, что мне никогда не доведется отправить их тебе. Тебе все равно придется прочесть их, когда я собственной рукой передам эти записи тебе при встрече. Никому другому я этого не доверю. Сейчас, чиркая эти строки, я ощущаю себя в особенности одиноким, Мэри, мне холодно, словно я захворал, но самые страшные симптомы болезни еще не проявили себя в полную силу. Мое сознание поднимает тревогу при малейшей кажущейся опасности, и меня постоянно трясет, словно корабль, попавший в жестокий шторм, впрочем, как и эта древняя уэльская гостиница, которая постоянно поскрипывает. В последние пару дней я даже отказывал себе в прогулках; возможно, я совершаю глупейшую ошибку, и все же самые дурные предчувствия заставляют меня оставаться в четырех стенках, я даже не смею переступить порог своей комнаты. Я перенес сюда все запасы еды и нисколько не удивлюсь, если вскорости поползут слухи о том, что якобы я — настоящий затворник. Я должен ехать, но, хоть убейте меня, не могу даже помыслить о том, что где-нибудь еще на свете существует более безопасное место.
О, Мэри, я так изнурен. Лежать с тобой в одной постели, в маленькой хижине, любоваться тенями свечи, которые легко танцуют по стенам, вместе прислушиваться к звукам, доносящимся снаружи, которые лишь оттеняют состояние покоя, однако же сами по себе могут вызвать ничего, кроме естественного страха, но наслаждаться покоем рядом с женщиной, которую я люблю с такой страстью, с какой никогда никого не любил прежде, и не говорить при этом ничего… преподнесет ли мне судьба вновь столь щедрый подарок?
А теперь о причинах, которые в конечном итоге привели мою судьбу к полному провалу, я должен рассказать тебе следующее.
Едва приехав в Америку, я тут же примкнул к революционной партии, меня просвещал сам Томас Пейн, который стал для меня истинным героем. Обо всем этом я уж написал где-то раньше в своем дневнике, особенно подробно я указал все причины, которые заставили меня сражаться на стороне республиканской Америки против тирании британской монархии. Уместно будет упомянуть, что, как бы там ни было, жена моя не одобряла мои принципы, и я в конечном итоге оставил ее и, надо признаться, предал ее в самое тяжелое для нее время, бросив ее с тремя дочерьми на руках и без малейших средств к существованию. Гораздо позже я слышал, что она скончалась от горя. Что сталось с моими дочерьми, мне и вовсе не известно.
По возвращении в Лондон я вдруг обнаружил, что мои радикальные взгляды весьма непопулярны и не приветствуются в приличном обществе. Я представлялся английским дворянином, родом из Нортумберленда, ожидающим получения приличного наследства после затянувшегося путешествия по странам Европы. По этой самой причине я провел в плавании около трех месяцев, а затем меня арестовали за долги в сто семьдесят фунтов стерлингов и приговорили к заключению в Тюрьме королевской скамьи. Там я повстречался с теми, с кем уже был знаком по кофейням и тавернам, однако они нисколько не возражали, когда я упомянул доброго лорда Роберта Маннера и принялся хвастать моим имением в Ратленде и прочим. Как правило, я находил женщин, которые могли обеспечивать меня в самом необходимом, очень часто я лишь отчасти отдавал долги. А если же с меня требовали большего, то мне просто приходилось оказывать услугу за услугу в качестве компенсации.
Я отыскал священника, который посещал своих прихожан на дому, и принялся рассказывать ему о семействе Маннеров, о Ратленде, лгать о своей юной жене и трех дочках, которые теперь потеряли рассудок от горя. Я говорил, что они в Дорсете ждут возвращения мужа и. отца, чья беззаботность граничит с преступлением. Я умолил его обратиться к герцогу Ратлендскому и описать мое ужасное положение. Без всякого труда, льстя ему самым вульгарным образом, соблазняя связями и близостью с аристократией, какой мог похвастаться не всякий англиканский священнослужитель, я постепенно стал приводить свой план в действие. После недолгой заминки (я полагаю, священника — а надо отметить, герцог оказался личностью весьма забывчивой и в тот день после обеда чувствовал себя не лучшим образом — для начала просто вышвырнули через заднюю дверь, предназначенную для торговцев) и все же в скором времени я стал обладателем двухсот фунтов, и я вновь вернулся в мир, словно заново рожденный.
Этот герцог, как мне подумалось, стоил потраченного на него времени. Его назначили лордом-наместником Ирландии в 1784 году или что-то в этом роде, и я последовал за ним в Дублин, заказав комнаты в гостинице «Зеленого колледжа», и принялся повсюду хвастаться своими связями. И снова это принесло некоторую удачу— и сколь отрадно было душе моей, сколь сладостно и упоительно, когда я, революционер по своим убеждениям, мог запросто обвести вокруг пальца любого дворянина. Я стал настоящей местной сенсацией, центром всеобщего внимания в кофейне Лукаса, и если бы счет в шестьдесят фунтов не нарушил моих планов, карьера моя могла бы быть блестящей.