Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что случилось?
— Там… В углу кто-то… — с дрожью прошептала она.
У Стасиса сразу весь сон пропал, он выкатился из кровати, пошел было в темный угол, но Агне схватила за руку, тащила к себе; он силой вырвался и чиркнул спичкой.
В углу лежал его же полушубок. Вечером впопыхах бросил… Теперь поднял его, встряхнул, словно желая убедить Агне, что это всего лишь основательно потрепанный за зиму полушубок, под которым нет даже крохотной мышки.
— Приснилось что? — спросил, вешая полушубок на гвоздь.
— Нет. Мне показалось…
— Когда кажется, креститься надо.
— Я крестилась, — не воспринимая шутки, серьезно сказала Агне и всхлипнула, словно ребенок. Потом нежно прильнула к нему и попросила; — А крюк для двери все-таки вбей. Спать не могу, когда все нараспашку, как на вокзале… У меня, наверно, ничего бы не получилось при открытой двери…
— О чем ты?! — вроде не понял Стасис.
— Знаешь… не притворяйся. Сам когда-то говорил, что при открытой двери — как посреди двора…
— Ну, вот это разговор посерьезней, — рассмеялся он, обнимая теплые плечи жены. — Для этого дела придется выковать крюк из настоящей стали: пока будут ломать, пока вырвут — смотри и закончим начатое…
— Не трепись.
— Я и не треплюсь, серьезно рассуждаю.
— Ах, серьезный ты мой! Так и не сказал, где в ту ночь шастал.
Стасис крепче прижал ее, хотел сказать хоть часть правды, хоть чуточку приоткрыть свою большую тайну, но перед глазами мелькнули рассыпавшаяся на мох картошка, худая шея женщины, девчушка, мечущаяся в медвежьих лапах Клевера, и он понял, что никогда не сможет рассказать всю правду, и она никогда не поймет, не простит ему. Разве что позже, когда время занесет пеплом весь этот ужас. Поэтому сказал:
— Продержали они меня. Отнес лекарства, а они продержали всю ночь, боялись, что приведу за собой хвост.
— В лесу?
— В лесу, где еще…
— Всю ночь?
— Сама знаешь, когда я пришел.
— Пришел сам не свой, — вздохнула Агне, погладила его щеку, ладонью скользнула по груди и, расстегнув рубашку, прильнула. — Всякое я передумала… Еще, как нарочно, этих бедных Нарутисов… Ты не сердись, но я скажу тебе: не могла смотреть на твои руки, боялась увидеть на них кровь… Не сердись, хорошо?.. Думала, не выдержу… Да и ты хорош, хотя бы одно понятное слово сказал. Не приведи господь еще раз пережить подобное. Лишь бы они оставили тебя в покое…
— Всякое может быть, — промычал неопределенно.
— Они тебе что-нибудь говорили? — встревожилась она.
— Ничего… Но от них всего можно ждать. Приволокутся, как в ту ночь, и как быть, — сказал он, и вдруг мысленно вынырнул тот, его двойник, и принялся с сожалением рассуждать, что правильнее было бы с самого начала ничего не скрывать, а все выложить откровенно и позволить решать ей самой — ехать в деревню или оставаться в городе, где не подстерегает опасность, где тень человека — всего лишь тень, а не крадущаяся по пятам смерть. И хотя он прижимал ее к себе, утешал, хотел высказать все, что накопилось, но тот, второй, невидимой рукой зажимал рот, требовательно и повелительно утверждая, что теперь откровенничать слишком поздно и даже опасно. Надо было подумать об этом намного раньше и подготовить ее к такой жизни, когда ежедневно ходишь между бытием и небытием. А теперь уже поздно… Агне терпеливая. Она выдержит. Будет мучиться, терзаться, но выдержит. А вот с Винцасом шутки плохи. Даже сам черт не знает, что он может выкинуть, когда дурь стукнет в голову. «В роду Шалн подлецов не было». Что он хотел этим сказать? А ведь с ним откровенно не поговоришь. Все испортит, все карты так перетасует, что потом не отличишь, где король, а где валет… Но может, все обойдется. Часто из большой тучи бывает маленький дождь. Дай боже, чтобы так случилось…
Проснулся он на рассвете. Агне уже не было. Через незанавешенные окна в избу просачивалось предрассветное утро, небо белело ясное и чистое, словно умытое ночным дождем. Он вылез из-под перины, выпил несколько глотков холодного молока, оставленного в кринке на подоконнике, торопливо оделся и выбрался на двор. У двери остановился, зачарованный токованием тетеревов. Со всех сторон доносилась их непрерывная песня, казалось, в лесу клокочет, кипит огромный котел: буль-буль-буль-буль… Птицы пели свою свадьбу и на далеких лесных полянах, и где-то у самой деревни, потому что иногда слышалось их шипение — чутишш, чутишш, словно сипела севшим голосом злая баба, выгоняя кур из огорода. Проснулись и скворцы, и дрозды, и другие пичужки. И так запели, зачирикали, засвистели и защебетали, что, казалось, часами слушал бы лес, приветствующий солнце.
Пасхальное утро.
Из деревушки не доносится ни звука, хотя самое время задавать корм скотине. Сразу после полуночи люди прибрались и уехали в костел, на воскресную службу. Мария с Винцасом тоже укатили. Наверно, и Агне с ними, хотя с вечера говорила, что не поедет. Скоро должны вернуться. «Пора уже», — думал он, собирая в охапку щепы потолще и обрезки досок, оставшихся от строительства дома и сваленных под временным навесом.
Пошел в избу и затопил печку, чтобы вернувшаяся Агне могла поставить пирог. Потом поспешил к Версме, набрал ведра воды, поставил на берегу и пошел осмотреть заброшенные с вечера продольники. Со звоном, щебетом и шипением, пенясь, клокотала Версме по камням; зимой и летом здесь из-под земли бьет ключ — лучшего места для форели не сыскать. И сегодня, проверив продольники, он вытащил семь красивых пятнистых форелей. Наживку вместе с крючками рыбы заглотнули так глубоко, что пришлось браться за нож. Присев у камня, тут же очистил, выпотрошил и вымыл рыб в ледяной воде Версме, радуясь, что будет хорошее жаркое для пасхального стола. Работал, думая о чем-то постороннем, словно шел за бороной, когда, изредка понукая лошадь, мысленно можешь летать по всему белому свету.
Пасхальное утро.
Уже должна прийти весточка, конечно, если они получили письмецо, написанное в Вильнюсе, в комнатушке перепуганной аптекарши. Ни звука, как будто их там совсем не беспокоит, как здесь все складывается. И что ему делать, если никого не дождется? В Вильнюсе появляться строжайше запрещено: не суй нос в город, что бы ни случилось. Легко сказать — жди, когда редкая ночь проходит без резни. То учителя убили, то новосела, забив ему рот землей, которой человек даже порадоваться не успел, то комсомольца замучили, живому на лбу звездочку выжгли, ногти сорвали… Редкая ночь проходит без кровопролития, а тут сиди и жди, потому что такой приказ, так надо… Иногда такое отчаяние охватывает, что кажется, не дожить до той поры, когда на хуторах человек после тяжелых дневных работ будет без страха коротать вечера и со спокойным сердцем ляжет в постель и не будет вздрагивать во сне, и не будут мучить его кошмарные сны, и не застынет кровь в жилах от шороха за дверью. Кажется, люди здесь онемели: не услышишь в полях звонкой песни, не возрадуется сердце от веселого, беззаботного смеха, даже босоногие малыши разучились щебетать… Только псалмы похорон и поминок плывут из хутора в хутор, редкий дом минуют, но никто не скажет, надолго ли, не заскрипят ли уже в следующую ночь приглушенные голоса стариков и в этой, сегодня обойденной избе…
Пасхальное утро.
Христос воскресе из мертвых,смертию смерть поправи сущим во гробех живот даровав.Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!
Гм… Христос воскрес, смертию смерть поправ. А может, наоборот: смерть воскресла, Христа поправ? Ладан такой благоухающий, такой неземной; облатка, прилипшая к нёбу, и строгий запрет матери, вечный ей покой, не трогать, не касаться пальцами этого кружочка во рту… Аллилуйя! И богохульные речи захмелевшего отца: аллилуйя, аллилуйя — пьяный Христос под забором лежит. Отца меньше всего занимали дела небесные. Он, как сам говаривал, только ради святого спокойствия, только по настоянию матери да во избежание деревенских пересудов два раза в год ходил в костел. Но как ходил! Мать отправляла их троих к исповеди и причастию без завтрака, а едва только они скрывались за гумном, отец, бывало, вытаскивает из-за пазухи круг колбасы, отламывает кусок с ладонь Винцасу, ему и сам жует, набив рот… Правда, Винцас почти всегда засовывал колбасу в карман, он, мол, не проголодался, а они с отцом мигом уминали свою долю. Зато на обратном пути Винцас ел и облизывался. Об этих проделках отца ни он, ни брат никогда не проговорились матери. Наверно, от страха. Старик обладал крутым нравом и тяжелой рукой… Интересно, а этой ночью Винцас тоже натощак поехал к исповеди?
…Почти весь день Стасис и Агне провели у Винцаса. Женщины поставили на стол все, что заготовили на праздник, мужчины из своих запасов извлекли запотевшие бутылки самогона, заглядывали к ним и соседи, сидели, разговаривали, но настоящей радости не было, будто всех их согнали сюда силой и это последняя возможность досыта и вкусно поесть… Наверно, потому и кусок застревал в горле, и рюмка не могла расшевелить мужчин, ибо всем почему-то мерещилось, что безудержное веселье всегда ходит под ручку с бедой. А если кто-то из мужчин и пытался затянуть песню, Мария тут же осаживала: пой, пой, петушок, не дозовешься ли из лесу лису? И певец сразу же унимался, а над столом снова повисала тишина, словно не на праздник, а на похороны собрались. Только младшему Винцукасу не сиделось на месте. Утром привезли ребенка погостить, вот он и носился кругом, все осматривая да обнюхивая, будто щенок на новом месте. Соскучился по дому. Схватит со стола кусок по вкуснее, повернется и торопится во двор, а через минуту опять по избе бегает, словно потерял что-то. И все к матери льнет, а та, как наседка под крыло, прижимает, нашептаться с ним не может. Винцас тоже пытался поговорить с сыном: