Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Еще бы, — зашумели парни, — нужно же было засевать, что в тридцать третьем выкосил!
— Ну да, всю Украину заселить москалей не напасешься, а работников где взять?..
— Да и воевать же кому-то нужно, они ведь своих людей совсем не щадят! Вон как против нас их швыряют — как ягнят на убой…
— В Карпатах после боя своих двести убитых облили бензином и сожгли…
— Что, правда?! А это еще зачем?
— Известно, зачем, — потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.
— И что ж это получается — двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?
— А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…
— А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» — значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них — а где ваши капелланы?
Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, — и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, — не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. — «Лина! — кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: — Это моя сестричка», — он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, — такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…
Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, — где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, — что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану — сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, — но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае — если погибнешь в бою — на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы — раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, — и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, — мама, простите… (И они прощали — все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», — и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче — его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности — за границей, за океаном…
Он понял и улыбнулся Геле сквозь все прошедшие годы сразу, так, как улыбался тогда, стоя посреди предзакатной Крупярской, с двух сторон овеваемый легким яблоневым ветерком, пенной свежестью юного девичества:
— И как — помогли вы тем полтавчанкам?..
Они встретились глазами — и такая бездна благодарности была в ее взоре, что всю его грудь словно опалило изнутри теплом: а все-таки он был ей нужен!..
Парни притихли, она рассказывала дальше, а он словно воочию видел ту Люсю, о которой она говорила, — ему был знаком этот тип полтавчанок, красивых (Геля сказала, что та была красива!) красотой античных статуй — высоких, величавых, как римские матроны, с классическими округлыми плечами и профилями будто из каррарского мрамора, не раз восхищался этой породой в потоке беженцев: степные дочери богини Цереры, амазонки, козачки, — как посмел злой дух двадцатого столетия превратить их в попрошаек под чужими заборами?! Геля (закутанная для неузнаваемости платком так, что только глаза оставались видны: «По легенде, кто бы чужой ни пришел, у меня зубы болят») приготовила девушке жидкую крупяную похлебку, опасаясь, как бы свежий хлеб с молоком ей с непривычки не повредил, а потом завела в кладовую и насыпала ей («Вдвоем утаптывали!») мешок пшеничной муки в полтора пуда весом — той, что была приготовлена для повстанцев («Расписку я отдала станичному, очень хороший человек попался — сказал, нечего тут считаться, он бы и своим хлебом поделился, и тут же подрядил в селе телегу, чтоб отвезти ее на станцию, к здолбуновскому поезду…»). И вот там-то, в кладовой, случилась заминка: когда насыпали муку, Люся-полтавчанка внезапно замерла, изменившись в лице:
— Она смотрела на мои руки, — Геля виновато подняла кверху свои тоненькие, такие безошибочно интеллигентские прозрачные пальчики, при виде которых у Адриана от жалости онемело в животе: для радиопередатчика или для пишущей машинки они еще подходили, но для уборки навоза?..
— Догадалась? — аж присвистнул Левко.
— А я что говорил! — с каким-то злобным удовлетворением бросил Стодоля. — Руки и нижнее белье — сколько наших девчат на этом уже погорели!
— Белье я сменила, когда переодевалась, а руки собиралась вымочить в рассоле и натереть пеплом — они после этого приобретают такой вид, будто весь век на крестьянской работе, верное средство… Но, увы, — не успела! Стоим так с ней и смотрим друг на друга: я знаю, что ты знаешь, что я знаю… И тут она заплакала, — Гельцин голос подозрительно хрустнул, как треснувший хрусталь. — Упала на колени и ну целовать мне руки… Я кричу: встаньте! — А она: «Я никому не скажу! Я им ничего не скажу, ни слова, клянусь!..»
Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.
— И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.
— А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? — сухо спросил Стодоля.
Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, — и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой — и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, — говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в подчинении?..), как что-то другое, может важнее того, о чем говорилось вслух: Стодоля попросту не верил всем тем пришлым чужакам, хоть бы они у него в ногах валялись, — как не верил всем, кого не мог проверить.
Это было главное.
Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.