Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.
И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, — первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, — потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.
И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, — случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, — среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти — чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы — наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» — и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть — смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила — как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую — московская, — и только на силу освобождения — нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.
И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, — не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, — хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы — и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право — погибнуть, но нет права проиграть.
Все это Адриан мог бы сказать Стодоле — но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам — он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю — словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, — ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, — Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого — с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления — и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги — тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, — у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица — словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, — иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода — голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников — кого гороховым супом, а кого — икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка — он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.
Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже — словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.
Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли — то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..
Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..
(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. — в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, — откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» — И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, — и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, — не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье — пока не кончится борьба.
Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, — пока не случится чудо.)
Но чуда не случалось.
Потом он выпросил себе тот снимок — единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые — львовские — годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, — товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу — не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, — что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, — подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) — может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, — все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел — так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской[35] семьи, — в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок[36], а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности — бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.