Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внушил.
Сечкин, рубаха-парень и душа общества, слегка покаявшись в своей неискушенности и доверчивости, но не забыв и воинских заслуг, взвизгнув риторическим вопросом – «За это ли мы кровь проливали?!» – превзошел даже Кормилицыну. Не зря Фелицианов сторонился этого веселого, разбитного человека. Помянуты были и книжки на иностранных языках, и стихи, которые читались тапером в свободные минуты – ну и что ж, что про себя, дети видят, они тоже захотят по-иностранному романы читать, а уж какие стихи – надо разобраться, книжки все старые, как раз в годы разгула реакции вышедшие.
На следующий день Фелицианов подал заявление об уходе. Уже не Баронцеву – Кормилицыной. Ни с кем встречаться не хотелось, но ведь – обходной лист! Не похитил ли какой материальной ценности.
Ему же еще пришлось и утешать своих предателей. Ида была вся в слезах, «я не хотела, – бормотала она, – меня эта змея Кормилицына заставила, говорила, что вышвырнет на улицу и органам сообщит…» – «Что вы, что вы, Идочка, я все понимаю, у вас не было выхода, двое детей, деваться некуда…» А мне куда? Но это уж не для Идочки, это для себя.
Сечкин оказался неуловим, целый день он всячески скрывался от Фелицианова – то у него заседание партбюро, то его вызвали в райком, будет через два часа, а вернувшись, носился по кабинетам, кружковым комнатам и залам, умудряясь только что выйти, едва Фелицианов достигал его вероятное местонахождение. И только в самые последние минуты рабочего дня, застигнутый в своем партийном кабинете, изобразил изумление:
– Да что ж вы, Георгий Андреич, не заходите?
Бумажку, уже всеми подписанную, повертел в руках, сунул себе в карман гимнастерки, громко вздохнул, сказал:
– Это успеется. Проститься надо. По русскому, так сказать, обычаю. Пошли, тут у меня есть заведеньице.
Заведеньице – пивная на Пушкинской площади. Столик выбрали угловой, чтоб никто непрошеный не лез и чтоб видно было, не прислушивается ли кто к их разговору. Другая жизнь, другие времена, а все как тогда со Смирновым. Даже хуже: тогда боялся один Илларион, сейчас – все. Но к сути Сечкин приступил сразу и без обиняков, вроде как отважно:
– Ты на меня, Андреич, зла не держи. Ты человек интеллигентный, образованный, политический момент понимать должен. Лес рубят – щепки летят. Не ты, так другой. А мне коллектив спасать надо. Чтобы Дом пионеров как часы работал. И чтоб хоть кто-то, кто в своем деле понимает, остался. Райком крови требовал. У них разнарядка – очистить от нежелательных элементов. На мебельной фабрике вообще весь клуб ликвидировали. А почему? Парторг себя неправильно повел – я, грит, фронтовик, я, грит, не позволю. И людей без работы оставил, и сам сел. На третий день забрали. Вот такие, Андреич, дела. Ты уж меня прости, мне с тобой хорошо было работать, только иначе – не мог. Ту же Златогорову возьми. Мне эту жидовку никак не жаль, но у ей муж инвалид войны, двое детей малых на шее – куда ее? Или Мещерин, драмкружок – слава богу, даже Василиса помянуть забыла, хотя штучки с Зощенко – его работа. Мещерина дети любят, в театрах его уважают, а пришлют кого-нибудь, не приведи господь, дурака какого…
Фелицианов слушал излияния Сечкина вполуха, логика таких спасателей коллектива ему была ясна, как ясна и элементарная трусость, защищенная этой логикой. Интересно другое. Если Сечкин не врет, под Прохоровкой он в подбитом танке один стоял против десятка немецких. А в райкоме – все свои, все безоружные, иные, да тот же Синебрюхов, просто глупее нашего танкиста. Что ж он, фашистов не боялся, а тут, уже доказавший свою отвагу, дрожит перед ничтожной тварью? А ведь и не спросишь. Уже из своей трусости. Опасно.
– Слушай, Андреич, пиво как-то пресно. Может, водочки, а?
Колебания были недолги. Видно, Сечкин не выговорился, а какое-то смутное чувство бьется наружу и не находит слов. И даже ясно, что за чувство – совесть. Потому и завел сюда.
– Только вы, пока трезвый, подпишите, пожалуйста, листок, он у вас в правом кармане гимнастерки.
– Молодец, Андреич, предусмотрительный. Ладно, давай. Только, хе-хе, чернильниц с ручками в пивных не держат.
– Ничего, у меня есть, – и протянул Сечкину трофейную японскую авторучку, подарок Николая, вернувшегося с Дальнего Востока. Это была как бы компенсация за вытеснение из комнаты, где был Георгию Андреевичу приют на годы войны. Теперь он снимал угол в сыром подвале в 3-м Колобовском переулке – зато свободен и, когда сегодня вернется пьяным, некому осудить.
Надо сосредоточиться, а в голову все какие-то глупости лезут – представилось, как Левушкина Марианна поджала губы и смерила презрительным взглядом, как его маленький Севка напуган пьяным дядей, хотя Георгий Андреевич вовсе и не собирался в отчий дом, и одновременно – продавленная зеленая кушетка, единственный предмет мебели в съемном углу.
Взяло танкиста неимоверно быстро, едва опорожнил стакан. Уцелевшая кожа на лбу и правой щеке пошла пятнами, обожженная – побледнела и как-то натянулась, отчего весь облик Сечкина стал свиреп и насуплен. Хотя зал был уже полон народу, никто не решался подойти к их столу. Оно и к лучшему.
– Ты, Андреич, думаешь небось, будто я тебя со страху подставил? Нет, Андреич, я боевой офицер Советской армии, меня на испуг не возьмешь. Я в партию не как некоторые, я в партию на фронте вступал. А раз партия сказала, что так надо, – значит, так и будет. Мне, сам понимаешь, ни до этой Ахматовой, ни до братьев, как их там, Серафимовских?
– Серапионовых.
– Один хрен. Я их не читал и читать не буду, хотя ты, Андреич, я давно заметил, на доклад товарища Жданова еще тогда рожу скривил. Я даже спрашивать твоего мнения не стал – все отразилось. А они в райкоме говорят – чтоб очистил ряды. Очистил – и баста! А от кого очищать?
– Не повторяйтесь, Анатолий Иванович, это я уже слышал. Вы солдат партии, вам положено. Я рожу кривил, значит, от меня очищаться и надо. А я только потому рожу, как вы выразились, кривил, что не понимаю, как рассказ про обезьянку или стихи мало кому доступного поэта могут подорвать основы великого государства, только что сокрушившего самого мощного в мире врага. Мне знание стихов той же Ахматовой никак не мешало воевать. Вам, если б вы их читали, думаю, тоже. Да ведь рассказы-то Зощенко наверняка слыхали. Их и по радио тысячи раз передавали, да и книжек его издано бог весть сколько, наверняка вам попадались.
– Ну да, попадались. Смешные были. Но он же из этих… Серапиёнов. Товарищ Жданов разоблачил… Не-е, тут что-то кроется. Нам еще непонятное, но в Политбюро умнее нас люди сидят, они знают.
Логика несокрушимая.
– Так ведь люди. Хоть и в Политбюро, а люди. Людям иногда свойственно ошибаться, – в голос подбавил максимум робости. И вызвал долгий подозрительный взгляд.
– Ты, Андреич, меня не подбивай. Я тебя уважаю и за образованность твою, и вообще… А все ж не наш ты человек, Георгий Андреевич. Дворянин, белая кость. А я человек простой, крестьянский сын, до войны в колхозе горбился, а мать с отцом и сестры и сейчас за трудодни вкалывают.
О господи! Опять – простой человек, непростой человек. На фронте этого никто с меня не спрашивал. Я и радовался – наконец-то, хоть и через горе, через кровь, а слился с народом. Кому ж понадобилось разливать? Ясно кому.
– О чем вы, Анатолий Иванович? Мы с вами давно поменялись местами. Вы войну гвардейским офицером прошли, это ж по-старому, по-дореволюционному – дворянское дело. А я – рядовой взвода связи. Вот вы институт свой физкультурный окончите – станете советским интеллигентом. Да ведь и сейчас вы руководитель кружка, а я кто? – так, аккомпаниатор…
Сечкин хитренько прищурил глазки:
– Так ведь не на гармошке ж вы аккомпанируете, на фортепьянах.
– Ну этой карьере, как видите, пришел конец. Жаль, конечно, мне с вами приятно работалось. Вы славный молодой человек, незлой, к детям хорошо относитесь. – Фелицианов поднялся, чтоб уходить, его шатнуло, и пол куда-то дыбом поднялся, еле за спинку стула удержался.