Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И у меня уже тогда похолодело в груди и начали неметь пальцы. И чем ближе мы подходили к тому побочному процессу, который нашему свинству представляется основным, тем сильнее нарастали холод и немота. А когда мой вздрагивающий от нетерпения полномочный посланник приблизился к гостеприимно распахнутым воротам, перед моими глазами хищно засверкали и заклацали никелированные кусачки, и мною овладел такой ужас, что перехватило дыхание, сердце же заколотилось так, что зазвенело в ушах. Вдобавок, пытаясь дать ему побольше простора, я перекатился на правый бок и нечаянно задел ногой позабытое в суматохе коромысло, которое в отместку так долбануло меня по затылку, что звон в ушах уже напомнил мне ликующий стон циркулярной пилы, наконец-то вырвавшейся на волю из распластанной плахи.
— Извини, мне как-то хреново, — с трудом выговорил я, не в силах оторвать взор от пляшущих перед глазами сверкающих кусачек.
Конфузно было до крайности, но поделать с собою я ничего не мог, даже дыхание возвратилось ко мне не сразу. Таньку, однако, инцидент привел в полный восторг. Заставив меня забраться под одеяло, она натянула на свои пышные дряблеющие телеса черный японский халат с белыми иероглифами, сделавший ее похожей на самурая, и принялась хлопотать: заставила меня выпить целую ложку омерзительного шарлатанского средства, невиданное изобилие которых нахлынуло на нас вместе со свободой, и отправилась ставить на уши весь поезд в поисках врача, невзирая на мои заверения, что я уже чувствую себя как нельзя лучше: конечно, я предпочел бы казаться умирающим, но ведь врач немедленно выведет меня на чистую воду…
Так и случилось: пожилой еврей, слегка косящий под Эйнштейна, нашел у меня остаточную тахикардию, не представляющую опасности для жизни, и, отказавшись принять Танькины пару сотен, с достоинством удалился. После этого я сделал попытку предпринять вторую попытку, но Танька пресекла процесс на стадии первого похолодания: ляжь, ляжь, ишь ты — развоевался!.. Похоже, ей больше нравилось за мной ухаживать, чем получать долги, и меня это более чем устраивало: к лязгающим кусачкам в моем воображении присоединилось еще и воспоминание о недавнем конфузе…
Моя заботливая сиделка, с трудом примостив рядом со мною свой пышный круп, склонялась ко мне с девчоночьей нежностью на красном набрякшем от наклона лице, и я благодарно поглаживал ее пухлые пальчики, унизанные трогательно-вульгарными перстнями. Наконец-то я решился поведать ей, что такое зеленец и как его добывают. Грех-то, грех-то какой, скорбно пропела она и окончательно пригорюнилась: а что, для кого-то и мы такой же ж самый зеленец, скажешь, нет?..
Я хотел было согласиться, но не смог. Внутри нашей общей мечты мне казалось, что мы, люди, все-таки совсем не то, что промысловый зверь, что мы тянем на что-то большее…
Вечер до сна мы скоротали в точности так, как ей мечталось, — в мягком свете торшера она читала дамский роман: “Лазурная волна ударилась в белоснежный борт яхты, и немного изумрудного коктейля выплеснулось на золотистую от загара мраморную грудь Элен. Обнажив свой бронзовый атлетический торс, Раймонд упал на колени перед ее шезлонгом и принялся жадными поцелуями впивать ароматную влагу”, — а прихворнувший мужик на расстоянии вытянутой руки читал что-то серьезное, политическое, научное, “Загадка смерти Черчилля” или что-то в этом роде.
Вообще-то мне не дано спать в поездах, но на этот раз я выспался как младенец, и если бы не преследующие меня фантазии — попробовать, не попробовать?.. — доехали мы, можно сказать, как старосветские помещики.
Ее встретил шофер, совершенно неотличимый от тех мордоворотов, которые распинали меня в замке Командорского, а когда я увидел ее черный сверкающий джип, огромный, как снегоход, на душе у меня сделалось совсем муторно. Однако Танька в своих ужасных лисах, передав коромысло шоферу, на прощанье обняла меня, словно родная тетка: позвони, позвони, почти умоляюще повторяла она, рассовывая в мои карманы одну визитную карточку за другой, хоть какую-нибудь найдешь и вспомнишь…
Президент, успел прочесть я на той, что она сунула мне в нагрудный карман под куртку.
Но я решил позвонить ей не раньше, чем ко мне вернется уверенность в моей дееспособности. Однако неуверенность с каждым днем только крепла, плавно переходя в уверенность, что воображаемая рана, нанесенная мне Командорским, не затянется никогда.
Nevermore…
Ведь самым бдительным и неотступным моим врагом всегда оказывается мой самый верный и щедрый друг — воображение. Но моей душе — моей фантазии уже давно не по силам окутать меня спасительным облаком в одиночку, — я не безумец и не каракатица. Все мы созданы, чтобы витать в облаках, только мне для вознесения, увы, требуется преданная спутница, завороженная теми же чарами…
Однако именно этот путь и был перерезан сверкающим клацаньем кусачек Командорского.
Как опытный невротик, я прекрасно понимал, что любые попытки поторопить распад овладевшей мною чары будут лишь укреплять ее (греза может быть вытеснена только грезой), но именно она же и не позволяла мне набраться терпения: я испытывал невыносимый зуд ежеминутно пробовать, распалась ли она уже или еще нет, — в результате морок крепнул и ширился, овладевая все новыми и новыми провинциями.
И это при том, повторяю, что страшусь я только ничтожности, меня ужасает один лишь помысел ощутить себя жалким и презренным… Но кто из нас, по совести, не жалок и не достоин презрения в качестве физического лица, физического тела! Потому-то нет и обиды горше, чем утрата любви: это самое что ни на есть доподлинное падение с небес на землю, превращение из высокой выдумки в низкую материю. Прочность любви измеряется ее способностью в упор не видеть или перетолковывать в свою пользу все разрушительные факты, и Гришкина любовь ко мне с юных лет отличалась исключительной фактоустойчивостью. Зато и тем обиднее было бы ее потерять: чем надежнее и льстивее зеркало, тем сильнее и страх его разбить…
И страх в конце концов взял верх над верой. Победе злых чар изрядно способствовало и то обстоятельство, что в нынешних наших хоромах, вполне достойных высокого имени Лабиринта, мы с Гришкой обзавелись отдельными спальнями — в результате будничная процедура, которую прежде можно было проделывать между прочим, стала требовать несносных приготовлений: нужно было покинуть нагретую постель, поеживаясь, выбраться в коридор-меандр, треснуться коленом о дедовский сундук, ругнуться сквозь зубы, затем, потирая коленную чашечку, проскользнуть в тесно приоткрытую дверь, стараясь не разбудить хозяйку опочивальни, хотя именно для этого я туда и пробирался, затем приподнять одеяло, осторожно отпихнуть горячее тело, если оно расположилось слишком близко к краю…
За это время подвальный холодок в моей груди успевал дозреть до арктической стужи, пробравшись и в кончики пальцев, начинающих терять чувствительность, но отнюдь не забывающих вздрагивать в унисон с ударами сердца в ушах, тоже возносящимися до звона телеграфных проводов в ветреной степи, пока я наконец добираюсь до одеяла. Под гнетом которого единственным моим желанием уже остается страстная мечта, чтобы все мои одалиски наконец оставили меня в покое.
Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две — за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает — если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд — не все, мол, можно высказать словами, — как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.
Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи — расчет, внутри — романтизм без конца и без края, вовне — диктатура фактов, внутри — царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.
Которая, однако, не могла длиться вечно.