Встречный бой штрафников - Сергей Михеенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда Радовский довольно резко ответил:
– Нет, Александр Григорьевич, за еврейский рай я воевать не буду.
– Я вас, Георгий Алексеевич, не понимаю. В Красной Армии воюют все национальности и все народы нашей страны. В том числе и евреи. И гибнут так же, как и другие солдаты. И в братских могилах лежат рядом. – В какое-то мгновение Воронцов понял, что говорит неубедительно, как незнакомый замполит в чужом подразделении.
– Да-да… – Радовский покачал головой. Он даже не взглянул на Курсанта. Между ними снова обозначилась черта. Поднялась, словно из листьев искусной маскировки, та незримая железобетонная грань. И он отвернулся от нее.
Он все для себя решил. Вот только Аннушка и Алеша оставались где-то за пределами того, что он для себя определил как нечто, похожее на будущее. Возможно, самое ближайшее. Потому что дальше заглядывать бессмысленно. И глупо, и опасно. Он уже смирился с тем, что будущее у него и у его семьи может оказаться разным. У жены и сына – свое. У него, если таковое вообще возможно, – свое. Возвращение на родину оказалось невозможным. И никто не может помочь безысходной моей тоске…
В остальном все складывалось так, как он и задумывал, исходя из всех потерь и невозможностей. Выпало только одно – он не смог побывать на могилах отца и матери. Хотел попрощаться с ними. С дубами над мощеной дорогой. С руинами дома и усадьбы. С заросшим прудом. Со всем тем, что составляло лучшую часть прошлого. И когда он понял, что в усадьбе он побывать не сможет, закрыл глаза и мысленно вышел на дорогу, на тот до боли знакомый проселок, который с годами совершенно не изменился, – Радовский это знал! – прошел до дома, до крыльца, но в дом не вошел, а свернул в глубину парка. Вскоре под ногами почувствовал твердость булыжников. Над головой смыкались ветви вековых дубов. Ветер гулял в них и шуршал остатками терракотовой листвы. Какие-то поздние птички, возможно, из тех, самых верных и невзыскательных, что остаются зимовать здесь, в России, перелетали с ветки на ветку, осыпали вниз, к его ногам, кусочки отмершей коры и лишайника, в которых выискивали для себя пропитание. Впереди показалась церковь. Но и туда он не пошел. Наверняка там хранится какой-нибудь колхозный инвентарь. Или жалкие остатки его после очередного грабежа. Что еще могла устроить в божьем храме безбожная власть? Странно, Радовский никогда не испытывал ненависти к людям, которые жили и теперь живут вокруг усадьбы. Хотя наверняка многие из них приложили руку к тому, чтобы и дом, и службы, и парк оказались в таком жалком состоянии. Когда-то двадцать лет назад местные жители растаскивали по своим дворам колхозное добро. С беспощадным ожесточением. Но теперь не надо думать и об этом. Нет, не надо, заклинал он себя. Только – о прошлом. Только – о самом дорогом. Он свернул на стежку. Летом она всегда сырая. Только в самую жару высыхает и становится ослепительно-белой, почти меловой. Теперь же она скована морозцем и покрыта снегом. Да-да, ведь уже выпал снег. Снег хрустит под ногами. Удивительные звуки, как будто живые, зримые. Где он мог слышать их? Пожалуй, нигде больше. И никогда больше. Только там, на родине. Здесь, на родине, поправил он себя. И только тогда. А вот и родные холмики. Тщательно отшлифованные массивные камни-надгробия с надписями. Здесь лежат все. Весь род Радовских. Камни покрылись дымчато-зеленым лишаем и мохом. Это уже не просто годы, а десятилетия, времена… Он попрощался с родителями, с дедами и прадедами и замер. Замер в ожидании: что скажут ему они, когда решение уже принято? Нет ни звука, ни шепота. Тишина. Запах пожухлой листвы, тронутой медленным тленом. Так пахнут все кладбища мира. Так пахнут века. Откуда я пришел, не знаю… Не знаю я, куда уйду…[3]
Вот и все. Ему больше ничего не надо от судьбы. И временного возвращения домой, если оно невозможно в полной мере. Все, чего он желал, произошло. Он резко открыл глаза, и мир ослепительно ворвался в него всеми своими красками и звуками. Но уже через мгновение реальность погасила и то и другое. Вокруг него стоял, сдержанно постанывая старыми дуплистыми вязами, лес. Земля забудет обиды всех воинов, всех купцов…
И Радовский пошел дальше, держа на запад, на запад, на запад. Я люблю избранника свободы, мореплавателя и стрелка…
Какая чушь, подумал он после того, как несколько часов кряду твердил эти строки любимого поэта, как твердят молитву. Какая химера! … мореплавателя и стрелка… Но он уже знал, что это только минутная слабость. Нечто похожее на приступ голода, который тоже можно подавить.
Он снова вспомнил Курсанта. И позавидовал ему. Как хотел бы он стать сейчас старшим лейтенантом! С каким священным трепетом он надел бы на свои плечи русского покроя шинель с погонами штабс-капитана… пусть даже так – старшего лейтенанта… Боже, как жестока судьба, подумал он. Как несправедлива к нему родина! Родина, которую он так любит! За которую он дрался и не раз был ранен!
Радовский вдруг понял, что его пребывание здесь, на родине, потеряло всякий смысл. Ту сокровенную тайну, с которой он шел сюда с чужой оккупационной армией. Прав, трижды прав оказался барон Сиверс, когда однажды в Смоленске, в ресторане, в подпитии, а значит, откровенно, сказал, что немцы не способны нести другому народу освобождение. Ни вермахт, ни, тем более, СС по природе своей, а уж по идеологии, тем более, не могут стать армией-освободительницей. От большевизма, от комиссаров-жидов, от райкомов и политруков. Они пришли сюда властвовать, брать то, что им не принадлежит. Захватывать, порабощать. Сеять насилие, страх. Освободить народ могут только те, кто приходит как братья. Но и он, Радовский, и Вадим Зимин, и Сиверс, и Штрикфельд – все они пришли с чужой армией. И чужая армия приняла его и повысила в чине до майора. А теперь он с радостью освободился бы от этой формы, сорвал бы с себя погоны, которые не могут вызывать в нем священного трепета, и стал бы дезертиром. Если бы целью его стало выживание на этой войне. Если бы он хотел просто выжить, то, не раздумывая, остался бы на хуторе. Чтобы рядом всегда были Аннушка и сын.
А ведь еще можно вернуться…
Но он уходит. Значит, ему важнее другое. И на собственную жизнь ему уже наплевать. Когда я кончу наконец игру в cache-cache[4] со смертью хмурой… Немцы покидают Россию. Ее просторы и ее солдаты, ее бездорожье и ее оружие оказались не по зубам нации господ. Вместе с ними вынужден уйти и он, Радовский. Так что игра со смертью хмурой для него когда-нибудь кончится. Возможно, очень скоро. И возможно, очень плохо для него. Но об этом, тем более сейчас, лучше не думать.
Сейчас надо думать о том, чтобы перебраться через линию фронта хотя бы на несколько часов раньше Юнкерна.
Уже отчетливо слышались впереди удары тяжелой артиллерии. Несколько раз Радовский выходил на позиции советских артиллеристов. Тяжелые гаубицы, развернутые длинными стволами на северо-запад, методично вели огонь по невидимым целям. Пирамиды стреляных гильз возвышались между станин, парили в морозном воздухе синеватым маревом сгоревшего пороха. Год назад, под Москвой, они испытывали острую нехватку боеприпасов для своей артиллерии. А теперь гвоздят без пауз, не жалея ни зарядов, ни стволов. Возможно, каждый выпущенный снаряд – это отнятая жизнь немецкого солдата. Маятник войны качнулся в противоположную сторону, и теперь снарядов не жалеет другая сторона.
Начинался ближний тыл. Здесь нужно идти с особой осторожностью. Он это знал. Гибель его диверсионных и разведывательных групп, которые успешно переправлялись в тыл противника для выполнения различных заданий, чаще всего проистекала из ошибки, допущенной именно в ближнем тылу советских войск, на выходе. Именно здесь погибали и попадали в плен его лучшие курсанты. Впрочем, самые лучшие все же возвращались.
Радовский решил дождаться наступления ночи в лесу. Переходить передовые линии лучше ночью. А еще лучше перед рассветом, часа в четыре утра. Когда теряют бдительность даже самые стойкие часовые. И на этой, и на той стороне. Иногда просто засыпают. Не выдерживают физической нагрузки, и усталость смыкает их веки. Юнкерн тоже это знает. Так что все решат часы. Но Юнкерн не торопится, его ничто не гонит как можно скорее пересечь линию фронта и выйти к немецкому патрулю. Он не знает, что параллельным маршрутом возвращается коллега Радовский.
Он вышел на лесную поляну и осмотрелся. Нигде ни следа. Выпавший прошлой ночью снег прикрыл затоптанную траву и изрытую землю неглубоким и хрупким слоем. В лесу же еще царила осень с ее приглушенными красками поздней поры, когда опавшая листва тускнеет, а зелень темнеет и словно исчезает, чтобы не раздражать графику суровой поры.
Радовский обошел поляну. След оставлять ни к чему. Спустился в траншею. Судя по брустверу, обращенному на восток и добротности ячеек, укрепленных кольями и заплетенными ивовыми прутьями, это была немецкая траншея. Вот пробитый в висок чуть выше серебряного орла стальной шлем, россыпь медных гильз в широком пулеметном окопе. Чуть дальше, из отвода, уходящего в тыл, пахнуло отхожим местом. Вскоре Радовский нашел то, что искал. Блиндаж.