Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мужчина в клетчатой сорочке продолжал убеждать и упрашивать, обращаясь к меняющейся маске. Снаружи, где-то вверху, бушевал ветер, не страшный для людей, попрятавшихся в своих норах, громыхая, он налетал на поля, на деревья, на блестящие во тьме крупы скота. Гитарист снова начал прелюдировать и привстал, чтобы поблагодарить за присланную ему рюмку. Баррейро перехватил взгляд Ларсена.
— Кто бы мог подумать, — сказал он со смесью гордости и досады. — Она способна вот так торговаться до самого утра. Говорят, она с севера, может оттуда, куда вы сейчас едете. Что до работы, кремень. Но в остальном, не думайте, девка добрая.
Ветер завивался спиралью и резвился над крышей кафе, над прямыми грязными улицами, над зданием консервного завода, но самый яростный вихрь уже уносился в сторону Колонии, полей озимой пшеницы, поезда с молочными продуктами, который тарахтел среди черной равнины по другую сторону города.
— Когда пойдет катер вверх? — спросил Ларсен, обернувшись к стойке и шаря в карманах, точно собирался заплатить.
— Нет, нет, не надо, прошу вас, — сказал Баррейро. — Рейсовые начинают ходить с шести. Но может быть, пойдет какой-нибудь грузовой и они возьмут вас.
Мужчина откинулся на спинку стула всей своей могучей спиной в клетчатой ткани; они договорились о цене, и женщина перестала играть лицом, лишь прикрыла его улыбкой, выражавшей лукавый упрек, предвкушение тайных наслаждений, которые она без труда сумеет дарить до самого рассвета. На радостях мужчина потребовал две рюмки.
Выходит, тот мир, который продолжал быть миром прочих людей, не изменился, не пострадал от его дезертирства. Беззаботно, умиротворенно попрощался Ларсен с человеком, назвавшимся Баррейро, и прошел по залу, почему-то имитируя свою прежнюю походку вразвалку и гримасу презрительной скуки, с какой он, бывало, похаживал по грязным полам бессчетных кафе в течение долгого и такого давнишнего пребывания на этой другой планете.
Первое внятное, несомненное предупреждение Ларсен получил, когда, сгорбясь и опустив голову, сидел в катере, протягивая кулак с зажатым в нем билетом к колышущимся волнам, которые вздымались и вибрировали у носа. Новорожденное солнце примеряло свой бесстрастный, все сглаживающий свет. «Вот и утречко, милое, свежее зимнее утречко», — подумал он, чтобы уклониться. И затем (потому что храбрость невозможна без забвения): «Вот он, зимний свет в безветренное утро, и я в нем, в этом свете, а он равнодушно и холодно льется и глядит на меня. Сделаю-ка я это просто так, с тем же равнодушием, с каким светит озаряющее меня белое сияние, — действие номер один, номер два и три, до тех пор, пока не придется остановиться, из уступчивости или от усталости, и тогда я скажу себе, что, возможно, при моем посредничестве было совершено нечто полезное для другого человека».
Проехали еще милю, Ларсен зевнул и решительным жестом снял черную, уютно гревшую шляпу; окинув взглядом сонные, вздрагивающие фигуры его спутников, сидевших на подковообразной скамье, он поморгал и устремил жадный взор на рождающийся день, растущий слепо, неудержимо, на день, чьи лучи недавно скользили по застывшим гигантским чешуйчатым хребтам холмов, а потом, с той же непостижимой точностью, будут озарять стада других тварей, которые появятся на земле, когда человека опять не будет.
И тогда — моторка круто повернула, чтобы, покачиваясь, подойти к ветхому причалу, называвшемуся «Пристань португальца», — тогда Ларсен, подобно человеку, осторожно щупающему больное место, решился дать доступ авангарду страха, отречению, чувству, соседствующему с испугом, но ослабленному, переносимому, притупившемуся от долгой осады, сроднившемуся с естеством человеческим. Тогда он подумал: «Вот оно, мое тело — ноги, руки, половой член, внутренности, все то, что позволяет мне общаться с людьми и вещами; вот голова, но она — это я, и потому для меня не существует отдельно; но есть еще полость грудной клетки, причем она не пустая, она полным-полна всяческих шлаков, трухи, опилок, ошметок, пыли, отбросов всего, что было мне мило, всего, чему я в этом другом мире позволял делать меня счастливым или несчастным. И всегда с охотой, всегда с готовностью начать сызнова, если б меня оставили здесь, если бы я мог остаться».
САНТА-МАРИЯ-IV
Солнце, теперь лишь слегка красноватое, стояло уже высоко над рекой. В этот час доктор Диас Грей обычно просыпался и нащупывал первую свою сигарету с закрытыми глазами, чтобы сберечь побольше образов исчезнувшего сна и, не напрягаясь, почувствовать скрытую в них тоску и нежность. Мать, ушедшая подруга, улыбка — или эфемерный призрак какого-то прощания, склонявшиеся над его подушкой, над его лицом, более подлинным, более чистым его лицом, более молодым, чем то, которое, как ему казалось, было у него во сне.
Он закурил сигарету и в полутьме прикрыл глаза, пытаясь угадать погоду и температуру дня, в который его принесло. Затем подумал о визитах к больным и о приходящих пациентах, о плюсах и минусах одиночества, о вчерашнем разговоре с Ларсеном, о дочке Петруса. Вблизи он видел ее всего два раза.
Долгие годы семья Петрус жила то в Санта-Марии, то на верфи, то в разных городах Европы, нигде не засиживаясь больше нескольких месяцев. Правда, отлучки старого Петруса всегда были короче, чем прочих уезжавших членов его семьи. По сути, он всего лишь сопровождал свою жену и дочь с гувернанткой и какой-нибудь свояченицей или кузиной, устраивал их в надежном и удобном месте, до мелочей определял их образ жизни на некий срок, чтобы можно было о них забыть без всяких угрызений, с радостной, предвкушающей приятное решимостью. Его видели часто: невысокий, сухощавый, быстрый и точный в движениях, с жесткими бачками, тогда еще черными, в котелке, в костюме с узким и куцым пиджаком по послевоенной моде, будто нарочно придуманной для людей его типа — замкнутых, исполненных строгого достоинства. В одежде, которую он заказывал теперь, еще бывали поразительные отголоски той моды. Не столько муж и отец, сколько служащий, дворецкий, советник семьи, он себе находил награду в приятном ощущении своей деловитости, не заботясь о благодарности, не стремясь к тому, чтобы жена (дочь еще не родилась или не принималась в расчет) и непременная родственница, в каждой поездке другая, разделяли его взгляды на комфорт, престиж, здоровье и красоты природы.
Он трудился ради этих маленьких организационных побед, не с тем чтобы удовлетворить свое тщеславие, которое, вероятно, никогда не нуждалось в пище извне, но, видимо, считал это занятие легким, бодрящим упражнением своих способностей в те периоды, когда его предпринимательство вынужденно сводилось лишь к опасениям и фантазиям. Этакие маленькие полезные неприметные победы, одержанные с помощью железнодорожных расписаний, проспектов для туристов, дорожных карт, гидов и дружеских советов — или в борьбе с ними.
Наконец во время кризиса тридцатого года семья осела на верфи, окончательном пристанище для сеньоры Петрус — ее похоронили на кладбище Колонии после суточного словесного препирательства: Петрус заупрямился, он желал хранить тело, скелет или пепел у себя в саду, в небольшом сооружении из кирпича, мрамора и железа, с двускатной крышей, проект которого архитектор Феррари набросал с надлежащей быстротой и даже получил часть гонорара. И после клятвы, произнесенной перед соболезнующими, священником и могильщиками, клятвы, чрезмерный драматизм которой и горячность были, бесспорно, вызваны поражением в стычке с муниципальными чиновниками и правилами, Петрус согласился на погребение на кладбище Колонии. Кроме того, еще была послана телеграмма губернатору, три строки в таком повелительном тоне, что их стоило бы подписать «Мы, Петрус», ответом на которую было всего лишь письмо с соболезнованием, где выражения сочувствия должны были смягчить отказ; письмо это, впрочем, пришло, когда дождь уже целую неделю поливал могилу сеньоры Петрус в Колонии. (Она умерла зимой, и Анхелика Инес сумела этого не забыть.)
Клятва была произнесена по-немецки, что исключало из числа свидетелей немногих местных жителей, присоединившихся к скорбящей и промокшей процессии: «Клянусь перед Богом, что Тело твое опочиет на Родине». Большими буквами выделены патетически подчеркнутые слова. Выходку эту понять трудно. Все очевидцы описывают Петруса как человека, чуждого мелодраматизму: стоя с непокрытой головой, он выпрямился, поднял руку над мокрой ямой и произнес варварские, гортанные звуки, эту так никогда и не исполненную клятву. Потом снова наклонился, взял поданную ему горсть земли и бросил ее точно на буквы, обвитые украшавшей гроб фиолетовой лентой.
Перед этим, когда еще и часу не прошло после кончины его жены, Феррари, архитектор, приглашенный Петрусом, угодливо чертил карандашами по белому листу, напряженно стараясь понять и точно воплотить, а заодно подсчитывал затраты — стоимость мрамора и кованого железа, плату каменщикам и гранильщикам мрамора, расходы на перевозку. Но он также ощущал радостный и тревожный трепет художника, стремящегося что-то создать, что-то выразить. А за спиною Феррари ходил взад и вперед Петрус, вдовец, упрямо повторяющий свои требования, дотошный, неуступчивый.