Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен - Эдмон Гонкур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще одна любопытная вещь: актеры и актрисы классических трагедий и комедий, а также исполнители и исполнительницы нынешних пьес не имеют возможности опереться на современные образы. Гнев Ахилла и любовь Федры — это не тот гнев и не та любовь, какие встречаешь на каждом шагу на наших улицах и в наших гостиных. Следовательно, в стихию высоких, почти сверхчеловеческих чувств актера должно перенести воображение, а поистине необыкновенная интуиция поможет ему подняться до уровня этих огромных чувств и выразить их так, чтобы они обрели реальную жизнь. И кто же, кто достигает этих высот? Женщины без образования, вроде Фостен, невежественные женщины, не имеющие ни малейшего представления ни об эпохе, которую они воспроизводят, ни об истории героинь и великих властительниц, в которых они перевоплощаются, — женщины, которые рассеянно просят какого-нибудь приятеля, помогающего им разучивать текст: «Ну, расскажи-ка мне, кто такой был этот господин Тезей», — и уже не слушают его, снова захваченные ролью. И, однако, именно такие женщины воссоздают эти образы с такой поразительной достоверностью, при помощи таких интонаций, манер, жестов, каких никогда не могли бы придумать ученые, скульпторы, художники, всю жизнь отдавшие изучению античного мира. Поговорите с актерами, спросите у них, как достигается подобное чудо. Они ответят вам одним словом: «Инстинкт, инстинкт!» И действительно, здесь единственное объяснение этого дара ясновиденья, этой способности к проникновению в великое прошлое.
Тело трагической актрисы, которая к этому времени уже начала постигать свою роль и пыталась читать ее вслух, непроизвольно и совершенно естественно находило благородные, широкие жесты — жесты античной статуи. Она не изучала их в зеркале, как не изучала и мимику лица, — внутренне убежденная в том, что настоящий актер всегда носит в самом себе ощущение правильности своей игры и не нуждается в такого рода проверке.
Зеркало, по выражению одной большой актрисы, уже ушедшей со сцены, — это средство, к которому прибегают актеры или актрисы, чья мысль стелется по земле, марионетки, имеющие при себе список всех театральных приемов, якобы способных вызвать чувство, но никогда не вызывающих его.
При передаче душевных движений с помощью пантомимы найти приемы и даже удачно найти — это еще не все. Вкус и искусство должны проявляться здесь в умении отобрать, ограничить себя, отбросить все ненужное, в умении сделать жест спокойным, сдержанным, приглушенным, довести его до того «в самый раз», которому учат старинные театральные учебники, рекомендуя играть, «засунув руки в карманы». Сдержанность — такова характерная черта совершенных сценических творений, стремящихся к тому, чтобы показать на подмостках образ, чья театральная жизнь, как на картине большого художника, все время дается в полутонах спокойных, ровных красок и сверкает ярким блеском лишь в отдельных, наиболее сильных местах.
Но есть, пожалуй, нечто более трудное, чем мимика, в процессе преодоления роли: сложнее всего найти соответствие между голосом актера и чувством, которое выразил автор, добиться верной тональности, точного звукового воплощения замыслов драматурга. Отсюда — усилия и поиски, повторения какого-нибудь одного стиха, одного полустишия, которое Фостен декламировала на все лады, то ускоряя, то замедляя, пропуская его через бесконечные модуляции голоса, смягченного, надломленного… И так сотни раз.
Однажды днем, разъезжая по разным делам в своей карете и для компании взяв с собой маленького Люзи, актриса повторяла: «Он — моя радость, моя честь, моя слава!» — фразу из «Царицы» Скриба,[109] которую ей предстояло читать на утреннем приеме в одном из салонов Сен-Жерменского предместья, — повторяла полтора часа, до тех пор пока вдруг не нашла той интонации, какой требовало ее ухо.
V
— Итак, слушайте… Оба, отец и сын, — сын совсем еще молодой человек, — предполагали, как обычно, провести вечер у одной пожилой дамы, старинного друга их семьи… Но сыну в этот день немного нездоровилось, и он не пожелал расстаться с мягким креслом у камина.
Рассказ то и дело прерывался хлопаньем открывавшейся и закрывавшейся двери, поминутно входили конторщики; один что-то на ухо шептал рассказчику, другой подавал ему письмо, которое тот, стоя, подписывал на уголке каминной доски.
— Так вот, как я уже тебе говорил, — сын остался сидеть у камина… На лестнице отец замечает, что забыл носовой платок… он снова поднимается наверх и просит сына сходить за платком в его спальню… и, усевшись в то кресло, где только что сидел юноша, несколько минут греет ноги у камина… Случайно, а может быть, и со смутным любопытством к тому, как проводит этот одинокий вечер его сын, отец бросает взгляд на маленький столик, где молодой человек что-то писал, когда он вошел… Он видит печатный прейскурант какого-то бюро похоронных процессий и второй прейскурант, с особыми виньетками для каждого разряда, принадлежащий другой, конкурирующей фирме. А между этими двумя брошюрками — тщательно продуманный заказ на похороны по первому разряду, адресованный обеим фирмам и согласующий мудрую экономию с соблюдением декорума, подобающего высокому положению покойного в финансовом мире… У отца нет ни малейшего сомнения в том, что речь идет о его собственном погребении, устройством которого занимается предусмотрительный сын в дни безденежья. Сын возвращается с платком… О, если бы этот отец был обыкновенным, средним отцом!.. Но нет, этот отец ничего не говорит своему чаду, с улыбкой расстается с ним, идет на свой вечер, где рассказывает обо всем нескольким близким друзьям… и притом остроумно, с забавными подробностями.
— Черт возьми! Вот он, героизм интимной жизни, истинный, без позы! Такой не часто встретишь и в «Conciones»[110] древности, — проговорил, выдохнув дым сигары, слушатель рассказа.
— Потому что это был настоящий биржевик, — ответил Бланшерон. — В нем жил тот упрямый и веселый пессимизм, который и составляет нашу силу.
Потом, после короткой паузы, добавил, медленно выговаривая слова:
— И подумать только, что человек, обладавший таким изумительным хладнокровием, был убит, как кролик, кусочком свинца, который он пустил себе в висок, узнав о замужестве девчонки, находившейся у него на содержании!
Сказав это, Бланшерон впал в глубокую задумчивость.
Бланшерон, биржевой волк, одна из самых крупных финансовых акул, принадлежал к числу тех энергичных людей, с грубым и упрямым лицом, с крепким мужицким здоровьем, весь облик которых отмечен печатью какой-то жестокой властности, свойственной всем денежным королям, малым и великим, если только они не принадлежат к еврейской нации. Цвет его лица — желтовато-красный, начал уже приобретать тот оливковый оттенок, тот металлический отблеск золота под кожей, который так любопытно наблюдать в голубоватом газовом освещении на лицах участников малой биржи, собирающихся вечером на бульваре. У Бланшерона был темперамент биржевика, играющего на повышение, — другими словами, дерзкая вера в доброго бога котировки, счастливая способность рассчитывать на удачное устройство и благоприятный исход всех происходящих на земле событий, — ведь это было в те годы, когда все преуспевало во Франции.
Облаченный в широкий костюм, какие носят грузные английские фермеры, этот биржевой делец громко заявлял о своем презрении ко всему, относящемуся к искусству и к литературе, причем распространял его и на людей, причастных к этим профессиям. И в это свое существование, целиком зависевшее от alea,[111] денег и лишенное всякой внешней роскоши, Бланшерон позволил проникнуть только одному развлечению, поглощавшему те двести тысяч франков в год, которые он зарабатывал, — любовнице.
Агент кулисы[112] Люзи являлся полнейшей противоположностью Блашнерону. Это был маленький, изящный и красивый молодой человек, весьма неравнодушный к кокоткам, водивший дружбу с художниками, литераторами, большой любитель музыки, — человек, к которому выгодные дела так и шли, словно притягиваемые исходившим от него очарованием… человек, обладавший вместе с тем страстью к бродяжничеству и яхтой в Средиземном море, дававшей ему возможность исчезать с биржи на целых три месяца — три месяца, во время которых, вот уже два раза за последние несколько лет, он, по странной случайности, оставался в стороне от крупных, ставших легендарными, крахов. Умный, ловкий, себе на уме, один из искуснейших аферистов малой биржи, Люзи не обладал, однако, замечательным чутьем Бланшерона, а главное — его великолепной невозмутимостью в период катастрофических падений курса, и довольствовался скромной ролью спутника, вращающегося в орбите операций своего друга.