Имя мне – Красный - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второе – последние двадцать пять лет среди художников ходили упорные слухи о том, что один из мастеров по особому разрешению султана побывал в недоступной для простых смертных сокровищнице, нашел эту книгу и при свете свечи скопировал в свою тетрадь с образцами многие изображения коней, деревьев, облаков, цветов, птиц и садов, военные и любовные сцены, а потом пользовался этими копиями для работы. Всякий раз, когда какому-нибудь художнику удавалось нарисовать нечто необычайно красивое, его собратья из зависти припоминали эти слухи. Отчасти здесь сказывалось и желание принизить персидскую, тебризскую, школу. В то время Тебриз еще не входил во владения нашего султана. Когда такое говорили обо мне, я справедливо гневался и втайне гордился; но если сплетничали о других – верил. Теперь же я с грустью понял, что двадцать пять лет назад мы, четыре мастера, единожды заглянув в эту книгу, запечатлели увиденное в своей памяти и все эти двадцать пять лет перерисовывали воспоминания в книги, которые делали для нашего султана, – однако образы, хранимые памятью, постепенно изменялись. Печалило меня не то, что мнительные султаны прячут от нас эту и другие книги в сокровищнице, – нет, я думал о том, насколько же, оказывается, ограничен мир османских художников. Что старые мастера Герата, что новые мастера Тебриза – все рисовали лучше, чем мы.
Я вдруг подумал, что если завтра меня и всех других художников подвергнут пыткам, то так нам и надо, – и кончиком перочинного ножа безжалостно выткнул глаза первому попавшемуся человеку, изображенному на открытой странице. Это была иллюстрация к истории о том, как персидский мудрец, едва взглянув на привезенные индийским послом шахматы, сразу понял, как в них играть, и тут же обыграл индуса – мастера этой игры. Персидская небылица! Я выколол глаза обоим игрокам, наблюдающему за ними шаху и всей его свите. Потом я начал отлистывать страницы назад, безжалостно ослепляя сражающихся шахов, воинов в роскошных доспехах и валяющиеся на земле отрубленные головы. Изувечив таким образом три рисунка, я заткнул перочинный нож за пояс.
У меня дрожали руки, но чувствовал я себя не так уж плохо. Стало ли мне теперь понятно, что ощущают помешанные на этом занятии? За пятьдесят лет, что я рисую, мне частенько приходилось сталкиваться с оставленными ими следами. Мне хотелось, чтобы из выколотых мной глаз на страницы полилась кровь.
Третье – это подводит нас к боли и усладе последних лет моей жизни. Оказалось, что к этой прекрасной книге, над которой десять лет работали самые лучшие персидские мастера шаха Тахмаспа, не притрагивалось перо великого Бехзада, – ни на одной странице я не обнаружил нарисованных им рук. Стало быть, когда Бехзад перебрался из покинутого шахом Герата в Тебриз, он и в самом деле был уже слеп. Это значит, что, достигнув безупречного совершенства старых мастеров, великий художник ослепил сам себя, не желая подлаживаться под стиль новой мастерской и выполнять требования шаха. Я и раньше в этом не сомневался и теперь с радостью убедился в своей правоте.
Тут ко мне подошли Кара и карлик, несшие вдвоем толстую книжищу, и положили ее передо мной.
– Нет, это не то, – мягко сказал я. – Это «Шахнаме» сделано монголами. Вот, смотрите: железные воины Искандера и их железные скакуны. Внутренности их наполняют нефтью, нефть поджигают, и, когда они несутся на врага, из ноздрей вырывается пламя.
Мы посмотрели на объятое пламенем железное войско, попавшее в «Шахнаме» с китайских рисунков.
– Джезми-ага, – проговорил я, – помнится, двадцать пять лет назад мы рисовали для «Селимнаме» другие дары шаха Тахмаспа, привезенные персидскими послами…
Карлик быстро отыскал «Селимнаме» и водрузил книгу передо мной. Напротив страницы с ярким, красочным рисунком, изображающим, как послы преподносят султану Селиму «Шахнаме», был полный список даров. Мои глаза сразу же, сами собой нашли запись, которую я в свое время прочитал, но забыл – наверное, потому, что не смог ей поверить:
Золотая игла для закалывания тюрбана с ручкой из бирюзы и перламутра, которой ослепил себя художник Бехзад, величайший из мастеров Герата.
Я спросил у карлика, где тот нашел «Селимнаме», и Джезми-ага повел меня по пыльной, погруженной в полумрак сокровищнице. Мы пробирались между сундуками, грудами ковров и тканей, огибали шкафы, подлезали, согнувшись, под лестницами, и наши тени, то сжимаясь, то увеличиваясь, скользили по щитам, слоновьим бивням и тигриным шкурам. В одной из комнат сокровищницы, которую бархат и прочие ткани также окрашивали в странный красный цвет, рядом с железным сундуком, в коем мы нашли «Шахнаме», среди других книг, тканей, расшитых золотыми и серебряными нитями, необработанных гранатов и кинжалов с рубиновыми эфесами обнаружились другие дары из числа присланных шахом Тахмаспом: исфаханские шелковые ковры, шахматы, вырезанные из слоновой кости, и коробочка для перьев. Крышка ее была расписана древесными ветвями и драконами в китайском стиле, а посередине красовалась перламутровая инкрустация в виде солнца; сразу понятно, что коробочка сделана во времена Тимура. Открыв крышку, я почувствовал легкий запах розы и горелой бумаги. На дне коробочки лежала золотая игла с ручкой из бирюзы и перламутра. Я взял ее и неслышно, словно тень, вернулся на свое место.
Оставшись один, я положил иглу, которой ослепил себя мастер Бехзад, на открытую страницу «Шахнаме» и долго смотрел на нее, дрожа от волнения. Не только эта игла – любая вещь, которой касалась волшебная рука Бехзада, вызвала бы у меня такие же сильные чувства.
Почему шах Тахмасп послал султану Селиму вместе с книгами эту страшную иглу? Не потому ли, что в юности он учился у Бехзада мастерству рисования, в молодости холил и лелеял своих художников, а в старости, удалив их вместе с поэтами от двора, посвятил остаток дней покаянию и молитвам? По той же причине, очевидно, он решил расстаться с книгой, над которой его лучшие мастера трудились десять лет. Но что он все-таки хотел сказать, посылая вместе с книгой иглу: что в конце любого мастера-художника ожидает добровольное ослепление и это все должны знать, или что, как уже кто-то подметил, хоть раз взглянувший на страницы волшебной книги больше не захочет видеть ничто другое в этом мире? Нет, это вряд ли: для него книга уже не представляла особой ценности, как для всякого правителя, который, состарившись, раскаивается в своей былой любви к искусству рисунка.
Я вспоминал истории, которые слышал от несчастных, разочарованных в жизни старых художников. Когда войска повелителя Кара-Коюнлу Джиханшаха приблизились к Ширазу, главный художник ширазской мастерской Ибн Хусам сказал: «Я не могу рисовать по-другому» – и велел ученику выжечь ему глаза. После того как воины султана Селима Грозного, разбив войска шаха Исмаила, вошли в Тебриз и разграбили дворец Хешт-Бихишт, художников шахской мастерской повезли в Стамбул; один из них, пожилой перс, по пути ослеп, якобы от болезни, – однако позже говорили, что он сам ослепил себя с помощью лекарств, чтобы только не рисовать в османском стиле. Да я и сам в минуты гнева, чтобы художники задумались, говорил им, что Бехзад ослеп по собственной воле.
Неужели нет другого пути? Нельзя ли, отчасти усвоив новые приемы, спасти мастерскую и стиль старых мастеров?
На изящном острие иглы виднелось темное пятнышко, но мои усталые глаза не могли разобрать, кровь это или что другое. Я достал увеличительное стекло и долго смотрел в него на иглу, словно на печальную любовную сцену, пытаясь представить, как именно Бехзад лишал себя зрения. Говорят, если проткнуть глаза иглой, бархатный занавес темноты не опускается сразу – иногда проходит несколько дней или даже месяцев. Человек слепнет постепенно, как бывает в старости по естественным причинам.
Проходя через соседнюю комнату, я, кажется, видел зеркало… Да, вот оно: изогнутая ручка и толстая рама из эбенового дерева с тонкой инкрустацией из слоновой кости. Взяв зеркало, я вернулся на место и стал смотреть на свое отражение. Как красиво колебалось пламя свечи в моих глазах, шестьдесят лет разглядывавших рисунки!
«Как же это сделал мастер Бехзад?» – снова спросил я сам себя.
Я не отрывал глаз от зеркала – рука сама нашла иглу, как находит сурьму рука женщины, собравшейся подвести себе брови. Смело, спокойно и уверенно, словно протыкая страусиное яйцо, которое хочу раскрасить, я с силой вонзил иглу в зрачок правого глаза. Меня передернуло – не от боли, ее я почти не чувствовал, а вот смотреть было неприятно. Когда игла вошла в глаз где-то на четверть пальца, я вытащил ее.
В двустишии, вырезанном на раме, поэт желал смотрящемуся в зеркало вечной красоты и процветания, а самому зеркалу – вечной жизни.
Улыбнувшись, я вонзил иглу в зрачок левого глаза.