Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, — сказал Грэм. — Побывать в осаде — я всегда с удовольствием. Я как раз хотел писать об осаде, но не давалась развязка. Есть повести, которые без пули не окончишь.
Словно в подтверждение его слов, послышались одиночные выстрелы, щелкавшие в горах и отдававшиеся многократным эхом.
— Атакуют, — с досадой прошептал Грэм. — А мы не готовы… ничего не сделали, черт!
— Почему ж они с той стороны заходят? — не поверил Ять. — Нет, это не садовник…
И впрямь, это был не садовник. В Гурзуф входил сводный анархо-черножупанный отряд под командованием эсера Свинецкого. Во главе его, рядом со Свинецким, разбойно высвистывала дикий степной мотив видная балаклавская анархистка Татьяна Ястребова по кличке Птича. Вслед за нею поспешали три ее телохранителя — бывший поручик Опалинский, беглый монах Жигунов и толстый матрос Сидоренко, лихо горланивший на мотив «Яблочка»:
— Эх, Родина,Да ты уродина!Вам уродина,А нам смородина!
25Барич пришел в маске лешего, Пемза оделся звездочетом (халат, колпак), даже бледный секретарь нацепил смешные заячьи уши, выклеенные из цветной бумаги. Аламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий — последнее заседание «Всеобщей культуры», просуществовавшей ровным счетом две с половиной недели.
Удивительно, как они за эти шестнадцать дней притерлись друг к другу — тридцать человек, сплоченные полной изоляцией от прочего мира. А возможно, ничто так не сплачивает, как обреченность, — все с самого начала понимали, что делают мертвое дело. В «Культуре» были не одни елагинцы, но и добрый десяток приблудных персонажей, осколков бурной и тоже обреченной питерской литературной жизни тринадцатого года. Не было задачи более абсурдной, чем приобщение эстетов к народному просвещению, — но самая ее абсурдность и заведомая неосуществимость задачи были как-то сродни болезненному эстетизму Грабского, Працкевича, Тулина, Савина и оформителя предполагавшейся серии художника Хорошевского, прелестного, легкого человека, все делавшего шутя, щеголя, который и работает легко, щегольски, и так же голодает, и так же когда-нибудь умрет. Казарин им любовался.
За две недели они успели создать целую культуру «Культуры» — Корнейчук завел альбом, куда во время заседаний по очереди писали всякую чушь, приходящую в голову; Грабский сочинил драму в стихах «Противоестественный отбор» — о спорах при составлении проспектов; Барич испек цикл пародий — на Хламиду, Корнейчука, Казарина; все были узнаваемы, над каждой смеялись. Восемь заседаний (Корнейчук сетовал, отчего их не сделали ежедневными) сдружили всех — и не зря сказал Хламида в прощальной речи, что для одного этого уже стоило затевать революцию, прости Господи. Хламида полагал, что узнал о разгоне первым: ему протелефонил Чарнолуский и, пресекая расспросы, сообщил, что сделать ничего нельзя. «Им не нужно быть вместе. Кому-то наверху кажется, что это контрреволюция. Они стерпят инакомыслие, но заговора не стерпят», — сказал он, не дав возразить. Поразмыслив, Хламида признал соображение здравым.
— А издательство? — на всякий случай спросил он.
— Не знаю, — честно ответил Чарнолуский. — Вероятно, книги для чтения победившего класса будет теперь отбирать сам победивший класс.
— Но он понятия не имеет, из чего выбирать!
— Тем лучше для него. А впрочем, я не сказал последнего «нет». Может быть, потом, со временем… или их привлекут к составлению новой орфографии — нельзя же вечно без правил? Но сейчас несвоевременно, объясните им, как сможете…
Хламида не мог; и, придя на Елагин, был рад обнаружить, что во дворце все уже знают.
Итак, Хламида был в хламиде, Барич — в маске, Казарин — в банте, Корнейчук — с носом («Я всегда с носом», — шутил он) и даже Працкевич — в уродливой черной полумаске, очевидно, выкроенной из старого сюртука (ничего не умел делать руками). Этот Працкевич вообще был явный безумец — только в десятые годы такой безумец мог считаться поэтом, — но в стихах его на двадцать мусорных строчек попадалась одна алмазная; бывали и чистые восьмистрочные шедевры, пронизанные тоской такого невыносимого одиночества, что Казарин не смел смеяться над ним; говорят, такая тоска бывает перед припадком — сердечным или эпилептическим, а Працкевич жил от припадка до припадка.
Сходились, рассаживались; Хламида, просивший не опаздывать, по-прежнему строго посматривал на пустые стулья. Хмелев очень быстро перестал ходить на заседания, остальные являлись исправно. Последним влетел Корнейчук с тяжелым альбомом под мышкой.
— Что ж, все в сборе! — покашливая, встал со своего места Хламида. — Приветствую вас, господа, на далеко не последнем заседании редакции «Всеобщей культуры». Говорю так не с намерением вас утешить, ибо не люблю утешителей — они для того только заговаривают чужую боль, чтобы их ею не тревожили. Не стану говорить также, что полюбил вас — ибо двух недель мало для таких словно в наше время день идет за месяц, а потому знаю вас больше года и люблю, чертей лиловых! — воскликнул он, улыбаясь сквозь слезы, глаза его сияли густой синевой. — Люблю и верю, что не в последний раз мы собрались, потому что, рано или поздно, неизбежность нашей работы станет ясна всякому. Проспекты, нами составленные, я сохраню, и когда мы в скором времени встретимся — то начнем работу не с пустого места, а с этого вот фундамента, — он прихлопнул ладонью стопку листков, исписанных его мелким, прямым полууставом; буквы стояли отдельно друг от друга — так, читал Казарин в доморощенном пособии по графологии, пишут люди, которым никак не удается осознать связь между собой и другими. — Не падайте духом, будьте тверды и — не озлобляйтесь: те, кто разгоняет нас теперь, — не народ и даже не исполнители воли его. Народ — те, для кого мы трудимся; он, будет час, — и поймет, и оценит. Будет и наша библиотека — в сто, нет, в двести томов! Главное — не озлиться, не окаменеть в сердце своем: окаменеть — просто. Сколько я видел в жизни такого, что страшно казалось перо в руки взять: ну — чего ради! А — брал: без этого — уж совсем страшно.
А теперь, — закончил Хламида, снова улыбаясь прелестной застенчивой улыбкой, так удававшейся ему, — возьмем от жизни то единственное впечатление, которое брать от нее безболезненно и даже приятно вельми. Сие есть граппа, сиречь италианский самогон, из личных моих искитанских запасов. — Он жестом фокусника извлек из-под полы огромную оплетенную бутыль. — Берег сие для спрыскивания первой нашей книжки, но для будущей серии найдется у меня кое-что и потом, а теперь хочу предложить вам сию усладу рыбарей искитанских. Кисловатая, но чистая, и проистекает от нее, как писал преподобный Филофей-книжник, сила духовная и веселие сердечное, без примеси злобства и похоти. Виночерпий, prego! — и подвинул бутылку к ушастому секретарю. Тот уже расставлял перед собою заранее приготовленные стаканы, из которых на заседаниях «Всеобщей» пили обычно бледный чай с желтым сахаром. Сегодня чаю уже не было — но не сказать, чтобы замена огорчила елагинцев.
— Первую — за «Всеобщую»! — возгласил Хламида.
— Не чокаясь, — тихо добавил Горбунов.
— Чокаясь! — громко и властно настоял председатель. — Хоронить меня — рано, говаривал мой дед: я еще на твоих похоронах простужусь!
Несмело посмеялись, выпили по первой; народу было много, и при всей огромности бутыли больше чем на три глотка на каждого в ней не набиралось.
— А как вы полагаете, — спросил Горбунов, который за последнее время проникся к Хламиде если не полным доверием (никогда не любил его литературы), то неким подобием солидарности: оба окали, оба постранствовали. — Как вы полагаете: если мы откажемся расходиться — это их отрезвит? Хламида сразу помрачнел. Вопрос был неприятный — еще и потому, что правильного ответа не существовало.
— Видите ли, — сказал он, помолчав. — Я могу ведь с вами говорить откровенно — не так ли?
— Конечно, конечно, — зашумели за столом.
— Так вот, — покашляв, как всегда в начале долгой речи, заговорил Хламида. — Сект — боюсь я, с тех еще пор боюсь, как Малинин свой скит сгубил. Не слыхали? Ну — как же, громкая была история. Мужичок невзрачный, а — страшный: силу имел редкую, морок такой наводил, что, помню, чуть живой от него ушел. Последователей у него было, не совру, до трех тыщ человек; он, конечно, не всех учениками признавал, в ближнем кругу числил ровно сотню. У него это дело очень четко было поставлено: тридцать три — ад, это оглашенные; тридцать три — рай, это ближние; ну, и еще тридцать три — междуцарствие, как он называл. Сам он, сотый, был Петр — с ключами от рая; хорошо, что Господом он себя не провозгласил, это тонко было, умно. Я еще, помню, умилился. Что он в раю вытворял — вы уж, верно, догадались (Казарин догадался сразу — все истории Хламиды рано или поздно сворачивали на свальный грех). Любопытно, что в рай к нему очень все стремились; одна только, кого любил он по-настоящему, Галей звали, — все просилась в ад; интересная была девушка, некрасивая, но из тех, что — поглядишь в глаза и пропал. Ну вот: слава его была велика, «круги» по всей России пошли — извините за каламбур, кругами называл он общины, устроенные по его образцу. Церковь терпела, терпела да и не вытерпела: о свальном грехе в городе стало известно, он на свои радения райские и писателей приглашал, обещал «сладость малинову» и малиновый звон — я не пошел, мне — хватило впечатления от разговоров его. Собирались они на радения в лесу — выстроили себе там терем, почти дворец с виду, в этаком, знаете, русском стиле. Из города выслали полицию, войска — уговаривали сдаться. Он в ответ: кто нас тронет — зажжемся! И они кричат, кружане-то его (так они себя называли): голодом морите, пулями стреляйте — не вылезем! Что делать? Ждали три дня, а на четвертый штурмом пошли. Думали — он и впрямь запалиться хочет; ни-ни! У них у всех бритвы были припасены, да дурманом каким-то он обкормил их: как только солдаты на приступ — тут же все в скиту, и мужики, и девки, себе вены взрезали. Дом, говорят, весь в кровище был — потолки забрызгало. Правда, себя-то он тронуть не решился, — и тогда Галя, та, которую любил он, вся уже в крови, сама к нему кинулась и райский-то ключ под самый корень отхватила. Историю сию знать — следует: очень она остерегает от того, чтобы считать себя, знаете, орденом обреченных. Кончается тем, что — все вены режут, а главный боится; хорошо, коли найдется кто — нечто ему отхватить…