Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не допуская и мысли, что ему неприятно быть обнаруженным тут, в слезах, в кухне, она кинулась к нему и принялась отнимать от лица его мокрые слабые руки, нагнувшись, как над ребенком:
— Что с вами, Альтер? Не плачьте, Бога ради! Ну, хотите, я спрячу вас на Елагином, и вы не пойдете в эту проклятую армию? Они нас пока не досматривают, и кроме того, я знаю прекрасный подземный ход! (О чем говорить, она не думала; сейчас важно было говорить.)
— Меня Котя зовут, — тоже по-детски ответил Альтер до предела истончившимся фальцетом.
— Ну вот видите, вас — Котя, меня — Маша, будем знакомы, очень приятно. Не надо только плакать. Не будем больше плакать? — Всю ее усталость как рукой сняло, она была нужна и чувствовала в себе неисчерпаемую силу. Она могла утешить всех плачущих детей мира, спрятать всех перетрусивших призывников, примирить враждующие армии и в простых словах, а может, и вовсе без слов объяснить им бессмысленность всякой войны. — Сами посудите, зачем вам на войну? Вы молодой, красивый, у вас будет еще миллион случаев применить вашу теорию!
— Меня не любит никто, — сказал успокоившийся Альтер. Он говорил теперь ровно, тонко, бумажно. — Я противен всем. Я онанизмом занимаюсь.
Сказавши это, он взглянул на Ашхарумову с некоторым лукавством — или ей померещилось в сумраке? Что ответить на такое ошеломляющее признание, она не придумала. В принципе новая культура не признавала табу, и Ашхарумову трудно было смутить — особенно после того, как сама она в шестнадцать лет пришла к Доронину, твердо решившись потерять с ним невинность, а он был с нею груб, как извозчик, и на следующее свидание отвел в меблирашки, сказав на прощание, что на профурсетках не женятся; в теле не было ничего, чего стоило бы стыдиться, и в некоторых вещах не признаются только потому, что они предназначены для разговора с единственным.
— Ну и что, — пробормотала она, — в этом нет ничего такого…
— А потом собираю и пожираю, — просто сказал Альтергейм. На его лице заиграла блаженная улыбка. — Я совершенно, я идеально одинок. Сделайте со мной, что хотите. Я ваш на всю ночь. Отдайтесь мне, меня убьют завтра. Я до фронта не доеду, меня солдаты изнасилуют. Он улыбался все шире.
— А в стихах у вас лучше получается, — сказала Ашхарумова и закурила. — Ну-ка, еще что-нибудь.
— Не курите, мне дым вреден, — скулящим голосом попросил Альтер.
— Ничего, вас все равно скоро солдаты изнасилуют. Меньше будете мучаться. Почитайте лучше стихи.
— Вы свежая, — снова сказал Альтер. — Вы быстро приноравливаетесь, и с вами легко. Простите, что я вас обидел.
— Я не обиделась.
— Простите. Ведь меня правда убьют, я чувствую. Оно и хочется, и вроде обидно иногда. Все живы будут, а я нет. И все потому, что я пишу такие стихи. Другие ужасную дрянь пишут, и ничего.
— Ладно, ладно, не жалуйтесь, — весело сказала Ашхарумова. — Я теперь не поддамся.
— И не надо. Я сейчас без задней мысли. Одна передняя… — Он не удержался и хихикнул. — Никогда они нас не поймут. Где они плачут, мы уже даже не смеемся. Ашхарумова поняла, что речь идет о старших; эта мысль приходила и ей.
— Вы мне будете писать? — спросил он.
— О, конечно. Если захотите. Я люблю писать письма.
— А по письмам вы меня полюбите, я вернусь, вы выйдете за меня замуж, мы родим детей, в нашей кухне отвратительно запахнет капустой…
— Кухни не будет, — покачала головой Ашхарумова, мечтательно улыбаясь. — Каждый будет жить в одной комнате — тут и плита, и тюфяки на полу, и ведро. Но ведь вас изнасилуют солдаты. Вас будет тяготить мое общество. Каждый вечер вы будете уходить на улицу, искать солдат, возвращаться под утро, добавляя к капусте и ведру запах махорки, пороха и ружейной смазки…
— Я вас обожаю, — сказал Альтергейм. — Пойдемте к гостям.
— Ну, как вам? — спрашивал Барцев, когда полчаса спустя они вышли на восьмую линию.
— Интересно, — сказала Ашхарумова. — Я рада, что пришла. Но, конечно, одно это не может быть новым искусством…
— Разумеется, — пожал плечами Барцев. — В новом искусстве должно быть все.
— Я тоже так думаю. Чашкин же, мне кажется, просто болен…
— Ну, а кто из больших писателей здоров? Мне стыдно иногда своего здоровья.
— Не стыдитесь, — улыбнулась Ашхарумова. — Болезнь не может быть источником искусства.
— Я бы поспорил.
— Ну, поспорьте. Я не буду.
— Правильно, — сказал Барцев. — Вы мне лучше расскажите про себя. Я так мало про вас знаю.
— Зачем вам?
— Интересно, правильно ли я угадал.
— Расскажите, что угадали, — я вам скажу, где неправильно.
— Что ж, это можно, — сказал Барцев и откашлялся.
Все было превосходно. Темнело уже по-весеннему поздно, большая звезда висела над прозрачной перспективой пустых улиц. На западе лиловый и багровый сменялись темной зеленью петербургской ночи. Под ногами чуть слышно похрустывал тонкий, слабый лед. Барцев чувствовал себя беспричинно и совершенно счастливым — в это сложное ощущение не совсем законного счастья входили и близость веселой, прекрасной девушки, и уход Альтергейма, и спор с Чашкиным, с которым, несмотря на разногласия, он ощущал кровное родство, обещавшее долгую дружбу; все это было заключено в раму пустого города, сделавшегося чистым произведением искусства, без всякой функциональности. Собственно, только ради этого вечера город и был построен.
— Кстати, — начал он, — особенность нашего времени в том, что про вас можно с равной убедительностью наговорить противоположностей. Какой-нибудь человек восьмидесятых и даже десятых годов — о Вячеславе Андреевиче я не говорю, конечно, — весь на ладони: он определяется одной чертой. Сам себе ее выбрал в гимназии и нипочем не отступится. Знаете, я читал где-то, что художник кончается, как только он определился: вот это несчастное «свое лицо», которого все требуют критики, — это конец, верно? Застыл — и погнал повторы… Мне страшно иногда думать про эти толпы людей, которые жили себе чинной, размеренной жизнью, читали «Вестник Европы» и «Русское богатство», на двадцатилетие деятельности давали обеды, на тридцатилетие — издавали сборники… Журналисты, адвокаты, чиновники, и все такие либералы — с готовым набором взглядов, способностью поддержать любой разговор… страшно ограниченная публика, но притом — хорошие люди, порядочные, с надушенными бородами… Корабельников — он неправ, когда говорит, что все они сволочи.
— Корабельников — неприятный, — твердо сказала Ашхарумова.
— Да, конечно, мне и Борисов говорил. Александр Александрович, конечно, настоящий поэт и все подобное, но… он кровожадный какой-то, и потом, надоедают все эти гиперболы. Но и он ведь, в сущности, человек десятых годов, только опоздавший. Он пришел, а всё уже съели. И он: ну, тогда я хоть тарелки побью… Ашхарумова прыснула.
— Ну вот, — продолжал ободренный Барцев, — а вы не такая, и я, страшно сказать, не такой. И Альтер, честное слово. Но Альтер — это, конечно, крайний случай, он любит гадости. А про вас можно напридумывать что угодно, потому что вы могли получиться и в такой семье, и в другой, и вот в этакой. Новый век принес главный кошмар: что правда не одна. Этого надушенные бороды никогда бы не вынесли. Отсюда вся эта борьба, странные расколы между своими… до бесконечности можно дробиться. Не могут люди понять, что — и ты прав, и ты прав, и Альтер прав… Хорошо хоть, это теперь математически объясняется: математике больше верят.
— Э, нет, — сказала Ашхарумова, — так можно далеко зайти. Скоро у вас получится, что правды вообще нет, а потому и Славины стихи, и стишки Альтера равноправны.
— Конечно, — удивился Барцев. — И «Лориган Коти» — искусство, и обертку от него еще в музее выставят, вот увидите.
— Но вы не учитываете одного, — погрозила она варежкой. — «Лориган» — «Лориганом», но прошлое у меня все-таки было одно. И если вы не можете его угадать, то и вольно вам доказывать, что могло быть то, а могло — другое… Так же и в стихах: Слава может угадать и поэтому пишет мучительно и мало, а ваш Альтер…
— Да какой же он мой?
— Хорошо: наш Альтер ничего угадать не может и потому без усилия пишет о том, как он не может угадать. Разницу видите?
— Вы опять хотите сказать, что Мерка одна!
— Почему, она может быть разной. Просто теория ваша… извините, но в ней Крестовский дух. Революция, все можно. Пойду и напишу: «Корова здорова», и будет лучше Пушкина.
— Понял! — торжествующе воскликнул Барцев. — Теперь понял. Извините, иногда нужны вопросы и даже прямая провокация. Наконец все вижу. В общем, вы невероятно самолюбивы. Но это у вас идет не оттого, что — вот, я хороша, — а от причастности к чему-то, что вам дорого. Если вас оскорбляют или просто не любят, то это в вашем лице не любят само искусство, саму жизнь, если хотите. Гликберг называет это переносом: вы за другого обижаетесь, а не за себя. Дальше: вы страшно здоровы. Вы здоровы так заразительно, что даже бедненький Альтер немного стал мужчиной. Я поражаюсь вашей двужильности — а ведь я сам… — Он быстро и неожиданно подхватил ее на руки, немного покружил и поставил. — Это был не жест, как говорит Гликберг, а демонстрация, как говорит она же.