Наши знакомые - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, — повторила Антонина.
— Как же не воротишься? — усмехнулся Сидоров, или ей только показалось, что он усмехнулся. — Разве можно не воротиться? Там пригреют, поплачут, там с теплотой отнесутся.
Он особенно выделил слово «теплота» и помолчал, пристально разглядывая белое лицо Антонины.
— А? Вы ведь все, девушки, теплоту любите…
Антонина не глядела на Сидорова, но внезапно почувствовала, что Женя делает ему какие-то знаки. Он сказал:
— А ну тебя! Не обязан я говорить только то, что всем нравится и всех устраивает. Не обязан я разводить теплоту, чуткость и прочие штуки, если не верю в необходимость оных на данном этапе. Ежели человек решил и ежели он действительно ч е л о в е к, то никакие дамы, вроде Чарской, Клавдии Лукашевич и прочих, такому человеку не нужны. А я боюсь, что Антонина, если не ошибаюсь, Никодимовна ничего еще толком не решила, а только лишь под влиянием п о р ы в а к нам бросилась. Но жизнь не состоит лишь из цветов и огней, и жизнь у нас здесь, на массиве, тоже не пирожное с сахарином, тем более если товарищ почтет долгом своим работать, трудиться, обрести место в быстротекущих днях. Так вот в процессе обретения места жизнь может прижать, а тогда эти экземпляры сразу норовят лапки кверху и — стрекача в кусты. «К роду отцов своих, которые никогда не увидят света». — Он неприязненно усмехнулся и повторил: — К роду отцов своих. И главное, противно то, что они страшно любят, чтобы с ними цацкались. Ведь вот сейчас она стоит вся красная от злости, глаза так и сверкают, и вовсе не оттого, что говорю я обидную правду, а только оттого, что меня ненавидит, а себя жалеет и клянется: «Уйду, уйду, уйду!» Ну куда ты уйдешь? — обратился он к ней. — Куда?
— Куда?
— Да, куда?
— Никуда не уйду! — со злым спокойствием в голосе ответила она. — Пока комнату не обменяю, никуда не уйду. А если вам жалко, что я несколько раз тут переночую, то не беспокойтесь, не пропаду.
Он даже растерялся.
— Ну и дура! — покачав головой, сказал он. — Просто дура!
Женя поставила на стол сковородку с шипящим картофелем. Женино лицо было спокойно, точно здесь ничего и не происходило. Она резала хлеб — нож противно запищал в черствой корке. Сидоров все смотрел на Антонину.
— Да, брат! — вздохнул он.
Потом, пережевывая круто посоленный картофель, он говорил опять, ни к кому не обращаясь:
— Общежитий для разведенных жен еще пока что нет и, вероятно, не скоро будут. Сама понимаешь, здесь тоже не общежитие — здесь частная квартира, наша. Поняла? Женька может плести, сколько ей вздумается и что вздумается, но у меня свое мнение. Организовывай, брат, свою жизнь поскорее. Понятно? Становись на работу, не медли, не раздумывай. А то ваши повадки — первый месяц на первые душевные переживания, второй — на то, что из первых вырастет, и пошло — на год. А там, смотришь, еще подвернется муж. И тоже разговорчики: пока что поживи со мной, а уж после, оказывая друг другу товарищескую помощь, рука об руку, выйдем вместе на светлую дорогу жизни. Будем учиться, работать, бороться. — Он, видимо, кого-то передразнил и, вероятно, похоже, потому что Женя, сидевшая до сих пор со строгим лицом, прыснула и отвернулась. — Ведь верно же, — сказал он, — ведь это же факт. Или ты не согласна?
— Не знаю, — сказала Антонина с вызовом, — не думала об этом.
— А вот я думал и видел, — продолжал он, — и видел много всякого. Пришлось. И терпеть не могу эти ваши штучки.
Он махнул рукой и поднялся, загремев стулом.
— Имей в виду, — сказал он из двери, — я к тебе с теплотой относиться не буду. Пусть Женька с теплотой, а я приживалок не терплю…
— Ваня! — крикнула Женя.
— Не терплю, — повторил он — понятно?
Антонина поднялась. Секунду она молчала, волнение мешало ей говорить. Потом она взглянула на Сидорова: он стоял, склонив голову набок, и улыбался широкой, веселой и какой-то ожидающей улыбкой.
— Ну? — сказал он.
Она молчала — растерянная, злая.
— Держу пари, — сказал он, — что знаю, о чем вы без меня стрекотали. Про ребенка, да? Как он там в животе? Как рожать? Да?
Он зажег спичку, закурил и ушел.
Утром, открыв незапертую дверь ванной, Антонина застала там Сидорова. Белая мыльная пена хлопьями скатывалась с его плеч в фаянсовый умывальник. Он фыркал и приплясывал от холода.
— Ну, куда ломитесь? — грубо сказал он. — Видишь, моюсь?
— Надо закрываться.
— Я в своей квартире.
Она захлопнула дверь, а он запел там во все горло:
— Я шан-со-неткаИ тем горжусь…
Она поняла, что он нарочно дразнит ее, и решила не сдаваться. За чаем он читал газеты. Потом надел шлем, перчатки с раструбом и ушел. Через несколько минут под окнами заворчал мотоцикл.
Женя, улыбаясь, смотрела на Антонину.
— Зачем это он? — спросила Антонина. — Ведь я не дура, понимаю такие штуки. Вдруг говорит мне: моим полотенцем не вытирайтесь. Зачем?
— А вы обиделись?
— Вчера — да.
— А сегодня?
— Не знаю, — сказала Антонина, — не понимаю: ему действительно неприятно, что я у вас?
— Вряд ли. Но, понимаете ли, сидит в нем эта военная косточка. Он очень армию любит, уважает скупые чувства. Шумиха для него непереносима, болтовня, спектакли в жизни. Нелегкий он в таких делах. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь…
Через полчаса Антонина осталась в квартире только с Федей. Она хотела немного подождать, а потом поехать к себе на Петроградскую за необходимыми вещами и за документами. Ехать сейчас было страшновато. Пал Палыч мог еще не уйти из дому. Федя сначала бегал по комнатам, но быстро соскучился, завял и потребовал зайца, плиту и грузовик.
— Сейчас поедем, — сказала Антонина.
— Мне заяц нужен.
— Зачем?
— Нужен.
Она взяла сына за руку и пошла с ним в комнату Сидорова — ей было интересно, как живет этот человек. Комната была в одно большое окно, белая, вся в книжных полках. На столе лежало стекло — зеркальное, с отшлифованными краями. На подоконнике валялись слесарные инструменты и лежало старое седло от мотоцикла. Федя немедленно потребовал седло.
— Теперь ты его держи, — сказал он, — а я буду на нем ехать. Только ты держи крепко, а то я свалюсь. Ну-ка!
Она взяла стержень от седла в руки, и лицо ее приняло то покорное и спокойное выражение, которое бывает только у матерей, играющих с детьми. Федя кряхтя влез на седло, уцепился пальцами за переборку книжной полки и велел Антонине встряхивать.
— И трещи, — добавил он, — тогда уже мне не надо зайца. Ну-ка!
Он подпрыгнул на седле так, что оно чуть не вырвалось из рук Антонины, и отчаянно заверещал, изображая гудок.
— Мама! — вдруг решил он. — Мы это возьмем домой, да? Ты плохо умеешь встряхивать, а он будет встряхивать хорошо, да? Он это будет держать всегда и будет бегать с этим, да? Ты можешь бегать?
— Нет, ты очень тяжелый.
— Но я маленький, — умильно сказал Федя, — мама!
Она попыталась побежать, но стержень резал руки, и она чуть не уронила Федю вместе с седлом.
— Вот видишь, — разочарованно протянул Федя, — а он бы сейчас меня до потолка поднял… Пойдем домой!
… Ключ был у нее в кармане со вчерашнего вечера. Она открыла дверь и с бьющимся сердцем вошла в кухню. Кухня была пуста. Она медленно прошла к себе и, чувствуя робость перед заплаканной нянькой, которая сейчас же стала раздевать Федю, спросила, где Пал Палыч.
— Известно где, на работе.
— Вы Федю не раздевайте, — сказала Антонина, — мы сейчас опять уйдем.
— Полно вам!
Антонина молча рылась в шкафу. Руки не очень ее слушались, как нарочно, попадались не те вещи, которые были нужны. Она чувствовала, что нянька стоит сзади и смотрит на нее с осуждением, даже со злостью.
— Мама, мне жарко, — громко сказал Федя.
Он стоял возле двери, широко держа руки и подняв кверху розовое, сердитое личико.
— О господи! — вздохнула нянька.
Антонина принесла корзинку, открыла крышку и принялась складывать белье. Федя заплакал.
— Мне жарко, — капризно говорил он, — ну, разденьте же меня. Что это такое… Няня!
— Мама не велит, — сказала нянька и вышла из комнаты, хлопнув дверью.
Федя плакал все громче и громче. Его, конечно, можно и нужно было раздеть, но Антонина не делала этого из какого-то упрямства. Ей казалось, что если Федю раздеть, то уже будет не уйти. Он топал ногами и кричал так, что звенело в ушах, — она не оборачивалась. Тогда он выбежал в коридор и побежал на кухню, туда, где плакала нянька. Она обняла его, посадила на стул и, плача, стала стягивать с него рейтузы. Но его уже нельзя было успокоить простым исполнением того, что он хотел. С ним началась истерика, та особая детская истерика, которой никому, кроме матери, не остановить, которую прекращает только мать, прижав к своему телу ребенка так, чтобы он ничего не видел и ощущал только материнские руки, слышал только материнский голос, обонял только запах матери.