Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он все знает.
— Почему тогда он этого требует?
— Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. Иностранец всегда может оказаться врагом этой страны, наш человек не может. Это противоестественно.
Мне хотелось сказать, если б я только смел: разве визирь и эта страна — одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это заранее означает, что ты побежден.
Напрасно убеждал я, что Хасан не является врагом, что он не виновен, тефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.
— Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.
— Кто сказал? Муселим?
— Неважно, кто сказал. Но это так, мы проверяли. И не только это, вся его история лжива. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А коль скоро вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свой долг по совести.
— По какой совести? Хасан — мой лучший друг, единственный.
— Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о месте, но о справедливости.
— Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.
— Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как твои друзья могли столь быстро узнать обо всем.
Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать крепкую петлю вокруг моей шеи.
— Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?
— Я хочу сказать, что для судьи лучше всего не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.
— А если они у него есть?
— Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.
— Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он невиновен. Я не могу этого сделать.
— Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…
Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, будто я в замкнутом кругу направленных на меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была смелость, не приносящая облегчения. Тьма вокруг меня сгустилась.
— Скажи,— заговорил он, зябко потирая полные руки,— ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все требуют твоей головы. Большинство бумаг визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесли бы на куски твои ненавистники. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А если увидит, что не может, зачем ему оберегать тебя дальше? Власть — это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь с врагами вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это,— он протянул мне какой-то свиток.
Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кадия Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию, из личной ненависти участвовал в убиении прежнего кадия, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина, его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данную падишаху аллахом и переносимую им на своих слуг, нигде не держал в руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же дело обстоит иначе, если вали придерживается иного мнения и у него иные основания, то пусть сообщит, чтоб он знал обо всем.
Письмо ошеломило меня.
Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.
— Что скажешь?
Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.
— Напишешь постановление?
О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.
— Напишешь?
К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неутоленной и голодной любви. Кем я стану тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым презираемым бедняком на свете. Все, что было во мне человеческого, оберегал он. Я покончу с собой, если выдам его. Не принуждайте меня к этому, это слишком жестоко.
— Не принуждайте меня к этому, это слишком жестоко,— сказал я безжалостному человеку.
— Не хочешь написать?
— Не хочу. Не могу.
— Как знаешь. Письмо ты прочитал.
— Прочитал и знаю, что меня ждет. Но пойми меня, добрый человек! Неужели ты стал бы требовать, чтоб я убил отца или брата? А он для меня больше значит. Больше, чем я сам. Я держусь за него, как за якорь. Без этого человека мир станет для меня темной пещерой. Он — все, что у меня есть, и я не отдам его. Делайте со мной, что хотите, я не выдам его, ибо не хочу тушить последний луч света в себе. Пусть я пострадаю, но его не отдам.
— Это очень хорошо,— издевался надо мной тефтердар,— но неразумно.
— Будь у тебя друг, ты понял бы, что это и хорошо, и разумно.
К сожалению, я не сказал ни этих слов, ни иных подобных. Позже я думал, что, может быть, было бы благородно, если б я сказал их. Произошло же совсем иначе.
— Ты напишешь постановление? — спросил меня тефтердар.
— Должен,— ответил я, видя перед собой письмо, видя перед собой угрозу.
— Нет, не должен. Решай по совести.
Ох, оставь мою совесть в покое! Я решу из страха, решу от ужаса и уберу руки от себя, увиденного в мечтах. Я стану тем, кем стать должен,— дерьмом. Пусть позор падет на них, они заставили меня делать то, чего я гнушался.
Но тогда я об этом не думал. Мне было невыносимо, я чувствовал, что происходят страшные вещи, настолько бесчеловечные, что трудно себе представить. Но и это я подавил, заглушил ужасом, который проникал внутрь безумным клокотанием крови, душившей набегающими волнами и огнем. Мне хотелось выбраться наружу, глотнуть свежего воздуха, избавиться от черного тумана, но я понимал, что все должно решиться сразу, сейчас же, и тогда я избавлюсь от всего. Я уйду в горы, заберусь на самую высокую вершину, останусь до самого вечера один. Я ни о чем не буду думать, буду дышать, только дышать.
— У тебя дрожит рука,— удивился тефтердар.— Неужели тебе так жаль его?
У меня стоял ком в горле, меня тошнило.
— Если тебе так жаль его, зачем ты подписал?
Я хотел чем-то ответить на эту насмешку, не знаю чем, но продолжал молчать, опустив голову, долго, пока не вспомнил и не взмолился заикаясь:
— Я не могу больше здесь оставаться. Я должен уехать куда-нибудь, все равно куда. Только подальше.
— Почему?
— Из-за людей. Из-за всего.
— Какое же ты ничтожество! — спокойно, с глубоким презрением сказал тефтердар, и я не знал, не мог даже себе представить, за что он меня презирает. Меня это не обидело, я лишь повторял про себя это скверное слово, перебирая, как четки, не вникая в его истинный смысл. И единственное, что жило во мне,— ощущение страшной угрозы, словно перед облавой. Все закрыто вокруг, выхода нет. А мне не безразлично, я боюсь.
— Кто пойдет за Хасаном?
— Пири-воевода.
— Пусть отведет его в крепость.
Я вышел в коридор и налетел на моллу Юсуфа. Он возвращался откуда-то к себе.
Лишь на одно мгновение, на одно-единственное, замерли его глаза, когда он взглянул на меня, и меня осенило: он подслушивал и все знает. Если он выйдет, то предупредит его. Он предупредил и о дубровчанине, как это до сих пор не пришло мне в голову?
— Никуда не выходи, ты понадобишься.
Он опустил голову и ушел в свою комнату.
Мы молча ждали.
Тефтердар подремывал на скамье, но при каждом шуме открывал глаза, быстро поднимая опухшие веки.
Когда Пири-воевода вернулся, я уже знал, что все кончено. Я даже не осмелился спросить у тефтердара, как он поступит с Хасаном. У меня нет больше права на это и нет сил лицемерить.
Я остался один. Куда идти?
Я не слышал, когда вошел молла Юсуф, походка его была беззвучной. Он стоял у двери и спокойно смотрел на меня. Впервые я заметил, что он не испытывает волнения в моем присутствии. Потому что теперь мы равны.
Теперь у меня остался только он один. Я ненавидел его, презирал, боялся, но сейчас мне хотелось, чтоб он подошел поближе, чтоб мы помолчали вместе. Нет, пусть скажет что-нибудь, или я ему. Пусть хотя бы положит мне руку на колено. Посмотрит иначе, не так. Пусть хоть упрекнет по крайней мере. Нет, на это у него нет права. При одной мысли об этом внутри поднимался протест, даже гнев, и я подумал: мне нужны слова сочувствия или ничего. Я стою на той границе, когда могу до конца сломиться или стать зверем.