Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя — словно вздох, словно спокойное насилие — сжатый рот, слово я. Будто некий инстинкт подсказал ей, что перед ним она должна говорить я, только я, что он очарован этим легким словцом, на которое сама она почти не имела права и которое произносила так, будто оно означало чуть ли не кого- то другого. Возможно, все “я” подавали ему знак; возможно, одним этим словом каждый был в состоянии сообщить ему нечто важное; но у нее оно становилось более ему близким, более интимным. Для него она была мной, но неким словно покинутым мною, отверстым, которое ни о ком не помнило.
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.
Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался — чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.
Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.
Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. — Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли — бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.
Конечно же, у нее было нечто вроде отсутствующей у меня способности к нему приблизиться. Она первой подобрала название тому, что с ним происходило — с ней, с ним, с нами со всеми, — но именно на мне ей надумалось впервые его испробовать, она сказала: “Странно, я уже не так в вас уверена”. — “Вы были во мне уверены?” — “Да, вы оставались столь неподвижны, вы смотрели в одну-единственную точку, я всякий раз перед ней вас и отыскивала”. Говоря это, она смотрела не в мою сторону, а в сторону стола, на котором лежали исписанные страницы; за ним находилась стена, далее — другие комнаты, почти неотличимые друг от друга, чуть большие, чуть меньшие, среди них и ее собственная. Значит, теперь я уже не был более неподвижен? “Да нет, для других, для тех, что суетятся, вы, может быть, даже слишком неподвижны. Жутко представить, что вы не можете эту точку покинуть, что вы отдаете ей все свои силы, а точка эта, чего доброго, не незыблема”. Я попытался эту точку нащупать. Я мог бы со всей правотой сказать ей, что и она сама была этой точкой. Через эту точку проходило желание быть с нею, это был мой горизонт. Но когда она со своего рода надменностью, зажегшей тот сияющий, почти жадный взгляд, который у нее изредка появлялся, добавила: “Я не уверена и в себе”, я с напором возразил: “Ладно, я-то в вас уверен, только в вас я и уверен”, что она и выслушала с заинтересованным видом, разглядывая меня так, будто пыталась понять, вправду ли о ней я говорю. Я подтвердил это, добавив: “Вы не желаете строить себе иллюзии, вы видите вещи такими, какие они есть”. Она тут же меня спросила: “А вы?” — “Я вижу только то, что видите вы, я вам доверяю”. В неистовстве она ударилась в другую крайность: “Вы совсем ничего не видите? И однако думаете не так, как я, у вас свое видение вещей, я постоянно ощущаю эти отличия в мышлении”. Было ли это проступком? Упрекала ли она меня в этом? “Нет-нет, — сказала она, — я тоже, тоже вам доверяю”. Тогда я сказал ей нечто вроде грубости: “Я знаю, что вы никогда не солжете”. Но этот спасательный круг не мог долго поддерживать нас на плаву.